-
Число публикаций
11 846 -
Регистрация
-
Последнее посещение
-
Дней в топе
83
Тип контента
Профили
Форумы
Галерея
Блоги
Календарь
Файлы
Весь контент пользователя Рона
-
Режиссер: В. Ю. Венедиктов Жанр: Документальный Продолжительность: 30 мин. Год выпуска: 2007 Перевод: Отсутствует В ролях: - Описание: Богатырь русского леса - так называли Ивана Ивановича Шишкина современники. В своих монументальных полотнах он воссоздал величественный образ русской природы. Художник тщательно исследовал предмет изображения, подолгу работая на натуре. По его картинам и сейчас можно изучать растительный мир средней полосы России. Доп. информация: Автор сценария: Н. Б. Нешатаева Музыкальное оформление: Л.М. Волковой Текст читает народный артист России А. Е. Ливанов Качество: DVD5 Формат: DVD Video Видео кодек: MPEG2 Аудио кодек: AC3 Видео: MPEG2 Video 720x576 (4:3) 25.00fps 9200Kbps Аудио: Dolby AC3 48000Hz stereo 320Kbps [AC3] http://tfile.ru/forum/viewtopic.php?t=104040
-
Биография Ивана Ивановича Шишкина Шишкин (Иван Иванович) - один из даровитейших русских пейзажистов, живописец, рисовальщик и гравер-аквафортист, сын купца, родился 13 (25 по нов. стилю - прим. авт. сайта) января в Елабуге (Вятской губ.) в 1832 г., двенадцати лет от роду был определен в ученики 1-ой казанской гимназии, но, дойдя в ней до 5-го класса, оставил ее и поступил в московское училище живописи, ваяния и зодчества. Окончив курс этого заведения, он с 1857 г. продолжал свое образование в академии художеств, где числился учеником проф. С. М. Воробьева. Не довольствуясь занятиями в стенах академии, Шишкин в это время усердно рисовал и писал этюды с натуры в окрестностях СПб, и на о-ве Валааме, чрез что приобретал все большее и большее знакомство с ее формами и уменье точно передавать ее карандашом и кистью. Уже в первый год пребывания его в академии были присуждены ему две малые серебряные медали за классный рисунок и за вид в окрестностях СПб. В 1858 г. он получил большую серебряную медаль за вид на Валааме, в 1859 г. - малую золотую медаль за пейзаж из окрестностей СПб. и, наконец, в 1860 г. - большую золотую медаль за два вида местности Кукко, на Валааме. Приобретя, вместе с этою последнею наградою, право на поездку за границу в качестве пенсионера академии, он отправился в 1861 г. в Мюнхен, посещал там мастерские известных художников, между прочим мастерские Бено и Франца Адамов, пользовавшихся большою популярностью, а затем, в 1863 г., перебрался в Цюрих, где, под руководством проф. Коллера, считавшегося тогда одним из лучших изобразителей животных, срисовывал и писал последних с натуры. В Цюрихе Шишкин попробовал впервые гравировать крепкою водкою. Отсюда он сделал экскурсию в Женеву с целью ознакомиться с работами Диде и Калама, а потом переехал в Дюссельдорф и написал там по заказу Н. Быкова "Вид в окрестностях этого города" - картину, которая, будучи прислана в СПб., доставила художнику звание академика. За границею, помимо живописи, он много занимался рисунками пером; произведения его в этом роде приводили в удивление иностранцев, и некоторые были помещены в дюссельдорфском музее рядом с рисунками первоклассных европейских мастеров. Затосковав по отечеству, Шишкин, в 1866 г., возвратился в СПб. до истечения срока своего пенсионерства. С той поры он нередко предпринимал путешествия с художественного целью по России, почти ежегодно выставлял свои произведения сначала в академии, а потом, после того, как учредилось товарищество передвижных выставок, на этих выставках производил рисунки пером, и с 1870 г., примкнув к образовавшемуся в СПб. кружку аквафортистов, принялся снова за гравирование крепкою водкою, которое уже не покидал до конца своей жизни, посвящая ему почти столько же времени, сколько и живописи. Все эти работы с каждым годом увеличивали за ним репутацию одного из лучших русских живописцев пейзажа и бесподобного, в своем роде, аквафортиста. В 1873 г. академия возвела его в звание профессора за приобретенную ею мастерскую картину "Лесная глушь". После вступления в действие нового устава академии, в 1892 г. Шишкин был приглашен руководить ее учебной пейзажной мастерской, но, по различным обстоятельствам, исполнял эту должность недолго. Он умер скоропостижно, 8 марта 1898 г. Среди русских пейзажистов Шишкин бесспорно принадлежит место самого сильного рисовальщика. Во всех своих произведениях он является удивительным знатоком растительных форм, воспроизводящим их с тонким пониманием как общего характера, так и мельчайших отличительных черт всякой породы деревьев, кустов и трав. Брался ли он за изображение соснового или елового леса, отдельные сосны и ели, точно так же, как и их совокупность, получали у него свою истинную физиономию, без всяких прикрас или убавок, - тот вид и с теми частностями, которые вполне объясняются и обусловливаются почвою и климатом, где художник заставлял их расти. Изображал ли он дубы или березы, они принимали у него донельзя правдивые формы в листве, ветвях, стволах, кореньях и во всех подробностях. Самая местность под деревьями - камни, песок или глина, неровности почвы, поросшие папоротниками и другими лесными травами, сухие листья, хворост, валежник и пр. - получала в картинах и рисунках Шишкина вид совершенной действительности. Но эта реалистичность нередко вредила его пейзажам: во многих из них она заслоняла собою общее настроение, сообщала им характер картин, задуманных не с целью возбуждать в зрителе то или другое чувство, а случайных, хотя и превосходных этюдов. Должно также заметить, что с Шишкиным повторилось то, что бывает почти со всяким особенно сильным рисовальщиком: наука форм далась ему в ущерб для колорита, который, не будучи у него слабым и не гармоничным, все-таки не стоит на одном уровне с мастерским рисунком. Поэтому талант Шишкина иногда гораздо ярче выказывается в одноцветных рисунках и офортах, чем в таких работах, в которых он пользовался многими красками. Картины и рисунки его столь многочисленны, что указание даже на важнейшие из них заняло бы слишком много места; особенно много разошлось их между любителями искусства после устроенной в 1891 г. ретроспективной выставки работ художника за сорок лет его деятельности и распродажи после его смерти того, что осталось в его мастерской. Достаточно будет упомянуть о Шишкинских произведениях, находящихся в публичных коллекциях. Всего богаче ими московская Третьяковская галерея. В ней имеются картины: "Рубка леса", "Полдень в окрестности Москвы", "Сосновый лес", "Горелый лес", "Рожь", "Дебри", "Пасека", "Еловый лес" и "Утро в сосновом лесу", и, кроме того, семнадцать мастерских рисунков. Музей имп. Александра III владеет картинами: "Корабельная роща", "Полянка с соснами", "Лесная глушь" и "Поляна", пятью этюдами и двумя рисунками. В московский публичный музей недавно поступили, по завещанию К. Солдатенкова, картина "Вид в окрестностях Москвы" и один рисунок. Всех исполненных Шишкиным офортов Д. Ровинский насчитывает до сотни; он указывает, сверх того, на 68 оригинальных литографий и на 15 цинкографических опытов этого мастера. А. Беггров, в 1884 - 85 гг., издал в двух сериях сборник 24-х фототипических снимков с угольных рисунков, исполненных для него Шишкиным. В 1886 г. сам художник выпустил в свет альбом своих избранных гравюр в числе 25-ти. Впоследствии оттиски с досок, служивших для этого альбома, подправленных и несколько переделанных, были изданы, с прибавкою нескольких других офортов, в виде нового альбома г. Марксом. - Ср. Ф. Булгаков, "Альбом русской живописи. Картины и рисунки И. И. Шишкина. " (СПб.,. 1892); А. Пальчиков, "Перечень печатных листов И. И. Шишкина." (СПб., 1885) и Д. Ровинский, "Подробный словарь русских граверов XVI - XIX вв." (т. II, СПб., 1885).
-
"Царь леса" (1832-1898) Шишкин - художник народный. Всю жизнь он изучал русский, преимущественно северный лес, русское дерево, русскую чащу, русскую глушь. Это его царство, и тут он не имеет соперников, он единственный. В. В. Саврасов
-
А.Якобсон http://www.antho.net/library/yacobson/texts/pasternak.html ЛЕКЦИИ О ПАСТЕРНАКЕ1) Посвящается Л.К.Чуковской I. Ранний Пастернак В биографии Пастернака есть некая грань, некий хронологический рубеж — это начало 40-х годов. Поэтика Пастернака, его манера, — а первые известные стихи Пастернака датированы 1912 годом — сначала довольно сильно отличаются от художественного почерка, который выработался у поэта во второй половине 40-х годов и господствовал уже до конца. Конечно, огромный для Пастернака и для истории русской поэзии период с 1912 года по 1940 — неоднороден. Но все же стихи этого периода представляют собой как бы единое качество по сравнению с более поздней поэзией Пастернака. Поэтому для удобства говорим: ранний Пастернак, до 40-х годов, и поздний Пастернак, хотя это условность, потому что в 40-м году поэту было 50 лет. Вот одно из первых стихотворений Пастернака, как раз стихотворение 1912 года. Как бронзовой золой жаровень, Жуками сыплет сонный сад. Со мной, с моей свечою вровень Миры расцветшие висят. И, как в неслыханную веру, Я в эту ночь перехожу, Где тополь обветшало-серый Завесил лунную межу, Где пруд, как явленная тайна, Где шепчет яблони прибой, Где сад висит постройкой свайной И держит небо пред собой. В этом маленьком стихотворении — важные черты, приметы и поэтики, и поэзии, и мироощущения Пастернака. Это кусок живой природы, в котором отражено, как бы разом опрокинуто, все мироздание. Сказано: «Со мной, с моей свечою вровень миры расцветшие висят». Это не значит, что человек поднят на уровень вселенной. Такие слова по отношению к тексту Пастернака были бы неуместны. Здесь вообще нет приподнятости, пафоса, нет гиперболизации. Кстати, «миры расцветшие висят» — это так увидел Пастернак зрелые яблоки в саду, как стало известно из недавно опубликованных в России черновиков Пастернака,2) и о чем знали пастернаковеды. И если взять строки: «И как в неслыханную веру, я в эту ночь перехожу», то это не патетика, потому что эти строки произносятся тихо, а не громко. Нам сообщается какая-то тайна, нечто сокровенное. Свеча — это просто свеча, а не символ духовного горения. Почему «Сад висит постройкой свайной и держит небо пред собой»? А вот почему: вышел человек на террасу, допустим, и свет распространяется так, что не видно земли. И освещен второй ярус сада. Все образы конкретны, предметны, зримы. Это не символы и не аллегории. Человек и мироздание даны в одном измерении. Они и существуют для Пастернака в одном измерении. Ибо и человек, и природа одинаково одушевлены для него и одинаково одухотворены. Посмотрим, из каких слов состоит это стихотворение. Тут как бы два словесных ряда. Такие, скажем, «простые» слова, слова широкого обихода, как зола, жаровни, жуки, свеча, тополь, ночь, межа, пруд, свайная постройка. И слова другого ряда, условно назовем их возвышенные, высокие слова: явленная тайна, неслыханная вера. Возможно, это не самое удачное название, но понятно, в чем суть. Так вот, этот второй ряд, ряд высоких слов, — это никакой не символизм, это не отвлеченные образы вечности и бесконечности. Я думаю, что и вечность, и бесконечность присутствуют в этом стихотворении, но все предметно, чувственно, конкретно. Так возвышенное, высокое у Пастернака гармонически смыкается в нечто единое с земным, обычным. Это есть коренная черта поэтики и поэзии Бориса Пастернака. В данном случае, говоря «поэтика», я имею в виду не науку о поэзии, а манеру, стиль автора. Далее: я уже высказал ту мысль, что природа у Пастернака — одухотворена, как одухотворен человек. Она живет сложной духовной жизнью. Дыхание природы — тонкое дыханье. Послушайте, пожалуйста, следующее стихотворение: Плачущий сад Ужасный! — Капнет и вслушается, Все он ли один на свете Мнет ветку в окне, как кружевце, Или есть свидетель. Но давится внятно от тягости Отеков — земля ноздревая, И слышно: далеко, как в августе, Полуночь в полях назревает. Ни звука. И нет соглядатаев. В пустынности удостоверясь, Берется за старое — скатывается По кровле, за желоб и через. К губам поднесу и прислушаюсь, Все я ли один на свете, — Готовый навзрыд при случае, — Или есть свидетель. Но тишь. И листок не шелохнется. Ни признаки зги, кроме жутких Глотков и плескания в шлепанцах, И вздохов, и слез в промежутке. Я спрашиваю: кто плачет — сад или сам автор? Ответить на этот вопрос нельзя. И автор готов навзрыд при случае, и сад плачет. Грань провести немыслимо. Происходит взаимное перевоплощение. Цитирую Синявского: «Обычный параллелизм — «я и сад» — оборачивается равенством: «я — сад». 3) Если Маяковский и Цветаева хотят говорить за весь мир от своего лица, то Пастернак предпочитает, чтобы мир говорил за него и вместо него: «не я про весну, а весна про меня», «не я — про сад, а сад про меня». Итак, природа у Пастернака говорит и действует от имени автора. Но так натурально и непосредственно, что кажется — от своего собственного имени. Говорю: «действует» и подчеркиваю: природа действует. Как она действует? Ну, например, так: Душистою веткою машучи, Впивая впотьмах это благо, Бежала на чашечку с чашечки Грозой одуренная влага. На чашечку с чашечки скатываясь, Скользнула по двум, — и в обеих Огромною каплей агатовою Повисла, сверкает, робеет. Пусть ветер, по таволге веющий, Ту капельку мучит и плющит. Цела, не дробится, — их две еще, Целующихся и пьющих. Смеются и вырваться силятся И выпрямиться, как прежде, Да капле из рылец не вылиться, И не разлучатся, хоть режьте. Кто здесь действует? Две капельки. О чем стихотворение, о двух капельках? Да, о двух капельках. И о красоте мира, о его совершенстве, о любви. Цикл называется "Развлечения любимой". Это стихотворение о цельности и единстве бытия. Жизнь нерасторжима, как две слившиеся капельки. «И не разлучатся, хоть режьте». Увидеть, почувствовать в малой капельке безграничный океан, именуемый жизнью, в этом склад дарования Пастернака («Существованья ткань сквозная» — это очень Пастернаковские слова). У Пастернака особое, жадное, неистовое пристрастие к деталям. Их тончайшее, точнейшее воспроизведение это специальность Пастернака. Это художник, которому «ничто не мелко». Ибо для него только в подробностях, в частностях оживает панорама бытия. То есть реализуется конечная цель его поэзии. Эту свою страсть Пастернак возводит в некое эстетическое кредо. В некий культ: Давай ронять слова, Как сад – янтарь и цедру, Рассеянно и щедро, Едва, едва, едва. Не надо толковать, Зачем так церемонно Мареной и лимоном Обрызнута листва. Кто иглы заслезил И хлынул через жерди На ноты, к этажерке Сквозь шлюзы жалюзи. Кто коврик за дверьми Рябиной иссурьмил Рядном сквозных, красивых, Трепещущих курсивов. Ты спросишь, кто велит, Чтобы август был велик, Кому ничто не мелко, Кто погружен в отделку Кленового листа, И с дней экклезиаста Не покидал поста За теской алебастра? Ты спросишь, кто велит, Чтоб губы астр и далий Сентябрьские страдали? Чтоб мелкий лист ракит С седых кариатид Слетал на сырость плит Осенних госпиталей? Ты спросишь, кто велит? — Всесильный бог деталей, Всесильный бог любви, Ягайлов и Ядвиг. Не знаю, решена ль Загадка зги загробной, Но жизнь, как тишина Осенняя, — подробна. Всесильный бог деталей — покровитель Пастернака. И он — одновременно бог любви. Потому что он от века занят филигранной, любовной отделкой природы. И потому он же — и бог красоты. А союз литовского князя Ягайлы с польской королевой Ядвигой — здесь олицетворение любви, красоты и вечной молодости мира. Подробного и детального мира. Стихотворение пронизано чувством восхищенного удивления, почти суеверного изумления перед совершенством природы. Перед явленной тайной. Как будто этот мир создан только что или впервые увиден. Но мы понимаем, что подобная острота восприятия, такая интенсивность созерцания дается не только талантом, но и огромным опытом. Мы понимаем, что Пастернак смотрел на природу больше нас, чаще, терпеливее и напряженнее. Но в том-то и дело, что сколько ни смотрел, все не переставал удивляться, следовательно, при всей искушенности, изощренности своей, не утрачивал ту свежесть взгляда, ту непосредственность ощущений, которая дана только художнику. Я бы сказал, что еще и ребенку, но это уже трюизм. И выходит по Пастернаку, что поэзия растворена во всем, что она «валяется в траве под ногами». Роль поэта — не нарушить, не спугнуть, превратиться в уши, в ноздри, в глаза, и вбирать, впитывать в себя то, что источается, расточается природой. Поэт — всасывающая губка. Он лишь записывает то, что продиктовала жизнь. Такова эстетика Пастернака. Вот стихотворение про это, об этом самом. Весна Что почек, что клейких заплывших огарков Налеплено к веткам! Затеплен Апрель. Возмужалостью тянет из парка, И реплики леса окрепли. Лес стянут по горло петлею пернатых Гортаней, как буйвол арканом, И стонет в сетях, как стенает в сонатах Стальной гладиатор органа. Поэзия! Греческой губкой в присосках Будь ты, и меж зелени клейкой Тебя б положил я на мокрую доску Зеленой садовой скамейки. Расти себе пышные брыжжи и фижмы, Вбирай облака и овраги, А ночью, поэзия, я тебя выжму Во здравие жадной бумаги. Последние строки звучат в особой тональности, если не хищно, то, во всяком случае, алчно. В них слышится алчба. И нет никакой робости, никакой трепетной неприкосновенности, которые нужны были раньше, чтобы не расплескать, сохранить драгоценную влагу. Пока уши, ноздри и глаза перекачивали ее в губку, в душу. А когда влага собрана, то, чтобы выжать ее, нужны сильные, жадные руки. И Пастернак восклицает: «Искусство — дерзость глазомера, влеченье, сила и захват». Цветаева сказала о поэзии Пастернака: «Поэзия вечной мужественности». И только оба эти акта вместе взятые — почти экстатическое христианское смирение («Природа, мир, тайник вселенной, я службу долгую твою, объятый дрожью сокровенной, в слезах от счастья отстою») и языческое, алчное проявление: «Искусство — дерзость глазомера...» Только оба эти акта вместе взятые дают поэту особые права по отношению к жизни и ставят его с ней на короткую ногу. Заглавие книги Пастернака «Сестра моя — жизнь» — лучший эпиграф ко всей поэзии не только раннего, но и позднего Пастернака. В этом обращении одновременно и нежность, и благоговение, и дерзость. А в общем — крайняя интимность: «Казалось, альфой и омегой мы с жизнью на один покрой. Она жила, как альтер эго, и я назвал ее сестрой». Вот, как начинается это стихотворение. Прочту только первых две строфы: Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе Расшиблась весенним дождем обо всех, Но люди в брелоках высоко брюзгливы И вежливо жалят, как змеи в овсе. У старших на это свои есть резоны. Бесспорно, бесспорно, смешон твой резон, Что в грозу лиловы глаза и газоны И пахнет сырой резедой горизонт. Пастернак сам сознает, что его ощущение жизни уникально. И он иронически соглашается с другими, которых он называет «старшими», то есть людьми солидными, то есть глухими и слепыми. Он соглашается с тем, что его, Пастернака, резон смешон по сравнению с резонами старших. Значит, сам поэт свой взгляд на мир как бы признает — не всерьез, конечно — смешным, то есть чудным, то есть неосновательным. И как бы стесняется своих прозрений, своих откровений. В таких словах, как резон, горизонт, газон, полно озона. Поэтому гениальный современник Пастернака Мандельштам сказал в статье "Заметки о поэзии" — не про это стихотворение, а вообще — «Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза». А между тем, до последних десятилетий, до 60-х годов, в литературной и окололитературной публике (а это немало значит — окололитературная публика — это самые квалифицированные, нет, не скажу самые, скажу: просто квалифицированные читатели) было распространено мнение о недоступности, непонятности раннего Пастернака. Почему так? Мандельштаму в ответ на его слова возразили бы так: для того, чтобы дышать поэзией Пастернака, надо ее сначала понять. В гортань и в легкие слова попадают не сразу, через мозг. Действительно, стихи надо сперва понять. И есть обстоятельства, затрудняющие их понимание. Первую и главную причину непонимания стихов Пастернака формулирует Цветаева: «Основная причина нашего первичного непонимания Пастернака — в нас... Между вещью и нами — наше (вернее, чужое) представление о ней, наша застилающая вещь привычка, наш, то есть чужой, то есть дурной опыт с вещью, все общие места литературы и опыта. Между нами и вещью наша слепость, наш порочный глаз. Между Пастернаком и предметом — ничего, оттого его дождь — слишком близок, больше бьет нас, чем тот из тучи, к которому мы привыкли. Мы дождя со страницы не ждали, мы ждали стихов о дожде».4) До Пастернака, — объясняет Цветаева, — «как изумительно ни писали природу, но все о, никто ее: самое: в упор... Он так дает пронзить себя листу, лучу, что уже не он, а: лист, луч».5) Кому говорит Пастернак? «Читатель Пастернака, и это чувствует всякий, — соглядатай. Взгляд не в его, пастернакову, комнату (что он делает?), а непосредственно ему под кожу, под ребро (что в нем делается?). При всем его (уже многолетнем) усилии выйти из себя, говорить тем-то (даже всем), так-то и о том-то», — речь идет о раннем Пастернаке, — «Пастернак неизменно говорит не так и не о том, а главное — никому. Ибо это мысли вслух. Бывает — при нас. Забывает — без нас. Читатель Пастернака—не читатель, а подслушиватель, соглядатай, даже следопыт». Пастернак весь на читательском творчестве. А к чему же приводит, в конце концов, такое соавторство? И про это Цветаева говорит так (это Цветаева объясняет, комментируя то стихотворение Пастернака "Весна", в котором он сравнивает свою поэзию с губкой): «Губка Пастернака — сильно окрашивающая. Все, что вобрано ею, никогда уже не будет тем, чем было, и мы, вначале утверждавшие, что такого (как у Пастернака) дождя никогда не было, кончаем утверждением, что никакого, кроме пастернаковского, ливня никогда не было и быть не может».6) Итак, можно кое-что резюмировать. Мы привыкли в поэзии к описанию природы, жизни. А у Пастернака ее запись. Художественная запись — это не фотографирование, не калькирование, не «отображение», как у нас любят говорить, действительности. Привожу слова Пастернака: «Искусство есть запись смещения действительности, производимого чувствами».7) Другими словами: чувства человека производят некое смещение действительности. И художник его фиксирует. Чтобы понять пастернаковскую запись, необходимо проникнуться чувством, которое смещает действительность, его жизнеощущением. Это и значит — быть не потребителем, а следопытом, соавтором, стремящимся подняться до уровня художника. Это трудно, но иначе и быть не должно. По этому поводу Мандельштам сказал: «Читать стихи — величайшее и труднейшее искусство, и звание читателя не менее почтенно, чем звание поэта» ("Армия поэтов"). В чем отличие описания, скажем, описания природы, от ее записи? Прежде всего, описание всегда более или менее статично, а запись динамична. Вы можете сколько угодно напихать глаголов в свой текст, все равно это будет описание, потому что в этом случае движение сообщается предмету извне, привносится со стороны. А запись — это самодвижение, саморазвитие образа. Внутренняя его динамика. Вот кусочек из басни Крылова "Осел и соловей": Тут соловей являть свое искусство стал: Защелкал, засвистал, на тысячу ладов тянул, переливался, То нежно он ослабевал и томной вдалеке свирелью отдавался, То мелкой дробью вдруг по роще рассыпался. Это прекрасное описание соловьиного пенья. А вот Пастернак: Разрывая кусты на себе, как силок, Маргаритиных стиснутых губ лиловей, Горячей, чем глазной маргаритин белок, Бился, щелкал, царил и сиял соловей. Это не описание соловьиного пения. Это его запись. Не в буквальном, конечно, не в акустическом смысле слова запись, потому что поэт — не магнитофон. Это запись эмоционального удара, нанесенного, произведенного соловьиным пением. Записана функция соловьиного пения. Обращаю внимание на то, что из четырех глаголов: бился, щелкал, царил и сиял — только один глагол «щелкал» держится на собственной семантике и употреблен по прямому смысловому назначению. А последний глагол, «сиял», казалось бы, меньше всего подходит — ведь соловей это маленькая, невзрачная птичка. Однако именно слово «сиял» венчает соловьиную трель, венчает строку. Это самое ударное слово. И, кстати сказать, вся строка — это рисунок четырехколенчатой соловьиной рулады: «бился, щелкал, царил и сиял соловей». А поздний Пастернак функцию соловьиного пения записал одним глаголом: И на пожарище заката В далекой прочерни ветвей, Как гулкий колокол набата, Неистовствовал соловей. «Неистовствовал» — это слово, захватывающее огромное звуковое пространство. Сопоставление крыловского описания соловьиного пения и пастернаковской записи — это пример элементарный. Возьмем более сложный пример. Только предварительно одно маленькое отступление, даже не отступление, а близкое к делу, к предмету, соображение. Вот четверостишие Пастернака из стихотворения "Петухи": Всю ночь вода трудилась без отдышки. Дождь до утра льняное масло жег. И валит пар из-под лиловой крышки, Земля дымится, словно щей горшок. А теперь перейдем к другому сопоставлению. Стихотворений "Ландыш" Маршака и "Ландыши" Пастернака. Чернеет лес, теплом разбуженный, Весенней сыростью объят. А уж на ниточках жемчужины От ветра каждого дрожат. Бутонов круглые бубенчики Еще закрыты и плотны, Но солнце раскрывает венчики У колокольчиков весны. Природой бережно спеленутый, Завернутый в широкий лист, Растет цветок в глуши нетронутой, Прохладен, хрупок и душист. Томится лес весною раннею, И всю счастливую тоску, И все свое благоухание Он отдал горькому цветку. Это описание ландышей, вернее, ландыша. Описание, в самой статичности которого есть своя прелесть. Ландыш спокойно застыл у тебя перед глазами, «природой бережно спеленутый. завернутый в широкий лист», и вот смотри на него, любуйся. Это — описание. А вот стихотворение Пастернака "Ландыши". С утра жара. Но отведи Кусты, и грузный полдень разом Всей массой хряснет позади, Обламываясь под алмазом. Он рухнет в ребрах и лучах, В разгранке зайчиков дрожащих, Как наземь с потного плеча Опущенный стекольный ящик. Укрывшись ночью навесной, Здесь белизна сурьмится углей. Непревзойденной новизной Весна здесь сказочна, как Углич. Жары нещадная резня Сюда не сунется с опушки. И вот ты входишь в березняк, Вы всматриваетесь друг в дружку. Но ты уже предупрежден: Вас кто-то наблюдает снизу: Сырой овраг сухим дождем Росистых ландышей унизан. Он отделился и привстал, Кистями капелек повисши, На палец, на два от листа, На полтора — от корневища. Шурша, неслышно, как парча, Льнут лайкою его початки, Весь сумрак рощи сообща Их разбирает на перчатки. Это совсем другое стихотворение! Противоположное первому по своему характеру, по своей природе. И это слышит всякий. Но в чем эта противоположность? Попытаюсь в этом разобраться. Начало стихотворения — это оглушительная метафора полдня, обрушившегося жарой: «И грузный полдень разом всей массой хряснет позади, обламываясь под алмазом». Затем происходит масса всяких действий: борьба между тенью кустов — продолжением ночной прохлады — и зноем: «Жары нещадная резня сюда не сунется с опушки». А рядом с враждой намечается также некая дружба, человек и березняк моментально вступают во взаимодействие: «Вы всматриваетесь друг в дружку». Человек всматривается в березняк, а березняк всматривается в человека. Это даже не сразу понятно. Они всматриваются друг в друга с очевидной симпатией. И вдруг кто-то третий незримо вторгается в их общество, нарушает интимность. Этот третий — ландыши: «сырой овраг сухим дождем росистых ландышей унизан». Мы ощущаем совершенную работу: «на палец, на два от листа, на полтора от корневища». Пастернак это знает, потому что он сам воскликнул: «Искусство — дерзость глазомера». А Мандельштам сказал, что у художника, у поэта «хищный глазомер простого столяра». И они между собой не сговаривались. Наконец, последняя строфа насыщена действием до краев. И только, быть может, — не я, но кто-нибудь другой — упрекнет эти действия в излишней причудливости или даже вычурности. Послушаем критиков. К.И. Чуковский: «Пытаясь запечатлеть наиболее точно, во всей полноте, во всей сложности, то или иное мгновение своего бытия, он — то есть Пастернак — ошеломленный хаосом красок, звучаний и чувств, торопился воплотить всю сумятицу впечатлений в стихах».8) Банников: «Поэт стремится выразить свою мысль, свое впечатление, часто описывая предмет со многих концов разом. Будто торопясь зафиксировать, охватить быстрым очерком поток явлений, Пастернак пропускает несущественное, прерывая, нарушая логические взаимосвязи, и заботится прежде всего о передаче атмосферы, настроения или состояния в их подлинности... В стихах Пастернака всегда ощущаешь... стихийный лирический напор, порывистость, динамичность. Строчки его стихов, по выражению Виктора Шкловского, «рвутся и не могут улечься, как стальные прутья, набегают друг на друга, как вагоны внезапно заторможенного поезда».9) Дальше Синявский: «Пастернака увлекала задача — в пределах стихотворения воссоздать всеохватывающую атмосферу бытия, передать владеющее поэтом «чувство короткости со вселенной».10) В его стихах лирическое повествование не развивается последовательно, от явления к явлению, но скачет «поверх барьеров», тяготея к широкой эскизности, к размашистому живописанию целого. С помощью иносказаний, переносных значений, вещи сдвигаются со своих насиженных мест и приходят в бурное хаотическое движение, призванное запечатлеть действительность в ее естественном беспорядке. «Он [Пастернак] развертывает стихотворную фразу во всей сложности соподчинений, перебивает себя, опускает, как это случается в обиходе, некоторые связующие звенья, а главное — стремится к свободной, раскованной поэтической речи, обладающей широким дыханием и построенной на развитии больших и целостных интонационных периодов. Способность мыслить и говорить в стихах не отдельными строчками, а строфами, периодами, оборотами...»11) «Несмотря на огромную словесную работу и высокое мастерство его стихи не производят впечатления изящно отделанных вещиц. Напротив, это скорее неуклюжая, местами затрудненная до косноязычия речь с неожиданными остановками и повторениями, речь «взахлеб» и «навзрыд», переполненная громоздящимися и лезущими друг на друга словами».12) То же самое лучше всех сказал сам Пастернак о себе, имея в виду другого человека, Петра Первого. Пастернак писал стихи так, как, по его, Пастернака, представлению, строил Петр свою северную столицу: Как в пулю сажают вторую пулю Или бьют на пари по свечке, Так этот раскат берегов и улиц Петром разряжен без осечки. И видно недаром через две строфы после приведенной Пастернак, продолжая говорить о Петре, как-то незаметно переходит от местоимения 3-го лица к местоимению 1-го лица, как бы перевоплощаясь в своего героя: Нет времени у вдохновенья. Болота, Земля ли иль море, иль лужа, — Мне здесь сновиденье явилось, и счеты Сведу с ним сейчас же и тут же. Мне здесь сновиденье явилось, а не Петру. Из всего сказанного критиками важно выделить несколько моментов, характеризующих манеру, стиль, поэтику раннего Пастернака. Первое: движение стиха, стремительное и бурное в своей хаотичности. Второе: концентрированная метафоричность. Третье: смещение предметов или понятий. И четвертое — опущение некоторых логических звеньев. Вот все, что сказали критики и что в тысячу раз, естественно, сильнее выразил сам поэт в переводе на язык элементарных фиксаций. Их я немножечко проиллюстрирую. Гроза моментальная навек А затем прощалось лето С полустанком. Снявши шапку, Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром. Меркла кисть сирени. В это Время он, нарвав охапку Молний, с поля ими трафил Озарить управский дом. И когда по кровле зданья Разлилась волна злорадства И, как уголь по рисунку, Грянул ливень всем плетнем, Стал мигать обвал сознанья: Вот, казалось, озарятся Даже те углы рассудка, Где теперь светло, как днем. Тема этого стихотворения — стремительность, когда мигает обвал сознания. Сознанию, привыкшему мыслить категориями ньютоновской физики, необходима масса покоя, чтобы зафиксировать предмет. И вдруг масса исчезла. И перед тобою сгусток энергии, луч. Цветаева так и сказала про поэзию Пастернака: "Световой ливень". Итак, первое: стремительность стиха. Второе: метафорическая сгущенность Пастернака, о которой мы упоминали. Вот, послушайте: Морской мятеж13) Приедается все. Лишь тебе не дано примелькаться. Дни проходят, И годы проходят, И тысячи, тысячи лет. В белой рьяности волн, Прячась в белую пряность акаций, Может, ты-то их, Море, И сводишь, и сводишь на нет. Ты на куче сетей. Ты курлычешь, Как ключ, балагуря, И, как прядь за ушком, Чуть щекочет струя за кормой. Ты в гостях у детей. Но какою неслыханной бурей Отзываешься ты, Когда даль тебя кличет домой! Допотопный простор Свирепеет от пены и сипнет. Расторопный прибой Сатанеет От прорвы работ. Все расходится врозь И по-своему воет и гибнет, И, свинея от тины, По сваям по-своему бьет. Пресноту парусов Оттесняет назад Одинакость Помешавшихся красок, И близится ливня стена. И все ниже спускается небо, И падает накось, И летит кувырком, И касается чайками дна. Гальванической мглой Взбаламученных туч Неуклюже, Вперевалку, ползком, Пробираются в гавань суда. Синеногие молньи Лягушками прыгают в лужу. Голенастые снасти Швыряет Туда и сюда. Такая вот концентрация метафор у Пастернака! Третье — смещение понятий. Смещение как бы предмета. Но в поэзии предмет — это слово, название предмета. У Пастернака происходит некоторое преобразование понятий, некоторое их смещение. Например, такая строфа: У капель — тяжесть запонок, И сад слепит, как плес, Забрызганный, закапанный Мильоном синих, слез. Я всегда считал и теперь считаю, что это — самое веселое и радостное четверостишие. А к чему сводится строфа? К мильону слез. Это — чародейство. Незаметно осуществлен некий сдвиг. Сместилось понятие. То есть семантика слова «слезы» не то чтобы сместилась, она выступила с обратным знаком. Слово как бы перескочило со своей смысловой оси на противоположную орбиту. Еще пример такого рода: Когда случилось петь Офелии, — А горечь слез осточертела, — С какими канула трофеями? С охапкой верб и чистотела. Только послушайте: «Горечь слез осточертела» — какие слова рядом стоят! Бывало ли такое в русской поэзии? Да, бывало: «крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь». Критики набросились на Пушкина: как можно ставить рядом два такие слова — высокое слово «торжествуя» и такое низкое слово — «дровни»! Вот Синявский пишет: «Смело вводя в высокую поэзию низкий язык жизни, городской современности, Пастернак не гнушается канцеляризмами, обиходным просторечием, разговорными идиомами. В новом применении эти формы, стершиеся в нашем быту, как разменная монета, звучат свежо, неожиданно... Пастернак склонен на самые возвышенные темы объясняться без обиняков, по-домашнему, и взволнованное величие Кавказа передавать запросто, в тоне фамильярной бытовой беседы — «не в своей тарелке», или «Кавказ был весь, как на ладони, и весь, как смятая постель...» Его своеобразие в том и состоит, что он поэтизирует мир с помощью прозаизмов, которые вливают в стихи правду жизни и потому переводят их из сферы сочиненной выдумки в разряд подлинной поэзии».14) А пример я приведу: Я был разбужен спозаранку Щелчком оконного стекла. Размокшей каменной баранкой Внизу Венеция плыла. Венеция видится Пастернаку «размокшей каменной баранкой». Блок написал о Венеции: Холодный ветер от лагуны, Гондол безмолвные гроба, Я в эту ночь больной и юный Простерт у львиного столба. Блок мобилизует все исторические и культурные ассоциации; у него гондолы, святой Марк, каменные львы, дожи, у него венецианская живопись, икона. Даже портовая экзотика мобилизована: О красный парус в зеленой дали, Черный стеклярус на темной шали. О технике Пастернака говорит Давид Самойлов в своей "Книге о русской рифме".15) На самом деле это не история русской рифмы, а история русского стиха. Это книга замечательнейшая. В ней прекрасно сказано о рифме Пастернака, о его рифмовке. Рифма Пастернака никем не превзойдена. Ритмикой своей он несказанно обогатил русскую поэзию. Фонетика его — изумительна. И самое ценное — это гармония всех элементов стиха, благодаря которой все звучание и все движение стиха идеально соответствует, так сказать, объекту выражения. То есть, другими словами, — цели, авторскому смыслу. С этой точки зрения — «точки слушания» — послушайте, пожалуйста, стихотворение "Ледоход": Еще о всходах молодых Весенний грунт мечтать не смеет. Из снега выкатив кадык, Он берегом речным чернеет. Заря, как клещ, впилась в залив, И с мясом только вырвешь вечер Из топи. Как плотолюбив Простор на севере зловещем! Он солнцем давится взаглот И тащит эту ношу по мху. Он шлепает ее об лед И рвет, как розовую семгу. Капель до половины дня, Потом, морозом землю скомкав, Гремит плавучих льдин резня И поножовщина обломков. И ни души. Один лишь хрип, Тоскливый лязг и стук ножовый, И сталкивающихся глыб Скрежещущие пережевы. И последнее стихотворение Пастернака, которое я прочту: Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. Скала и — Пушкин. Тот, кто и сейчас, Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе Не нашу дичь: не домыслы в тупик Поставленного грека, не загадку, Но предка: плоскогубого хамита, Как оспу, перенесшего пески, Изрытого, как оспою, пустыней, И больше ничего. Скала и шторм. В осатаненьи льющееся пиво С усов обрывов, мысов, скал и кос, Мелей и миль. И гул, и полыханье Окаченной луной, как из лохани, Пучины. Шум и чад и шторм взасос. Светло, как днем. Их озаряет пена. От этой точки глаз нельзя отвлечь. Прибой на сфинкса не жалеет свеч И заменяет свежими мгновенно. Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. На сфинксовых губах — соленый вкус Туманностей. Песок кругом заляпан Сырыми поцелуями медуз. Он чешуи не знает на сиренах, И может ли поверить в рыбий хвост Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных Пил бившийся, как об лед, отблеск звезд? Скала и шторм и — скрытый ото всех Нескромных — самый странны, самый тихий, Играющий с эпохи Псамметиха Углами скул пустыни детский смех... Толчком к этому стихотворению была всем известная картина Айвазовского II. Поздний Пастернак "Поздний Пастернак" — это вторая моя лекция о Пастернаке. Я и думал прочесть две лекции. Но обстоятельства складываются так, что их будет не две, а три. Но в сущности это одна лекция. И вся она, от начала и до конца, посвящается Лидии Корнеевне Чуковской. Еще в начале 30-х годов, в книге "Второе рождение", цикл "Волны", Пастернак предсказывает свою позднейшую манеру: Есть в опыте больших поэтов Черты естественности той, Что невозможно, их изведав, Не кончить полной немотой. В родстве со всем, что есть, уверясь И знаясь с будущим в быту, Нельзя не впасть к концу, как в ересь, В неслыханную простоту. Поздний Пастернак «впал в неслыханную простоту» в том смысле, в каком мы говорили о простоте пушкинских стихов. Что же касается первого и главного рода сложности — с точки зрения духовного содержания поэзии — поздний Пастернак никак не проще раннего. Сам Борис Леонидович в 1956 году резко осудил свою манеру до 1940 года. Но я полагаю, что это самый несправедливый и пристрастный суд в жизни Пастернака, совершенный им над собой. Суд этот вызван двумя обстоятельствами: во-первых, беспощадной взыскательностью к себе, к своему творчеству. И, во-вторых, переходом поэта на новые эстетические и мировоззренческие позиции. Но сейчас я хочу напомнить то, с чего начал первую лекцию. Что главное, если говорить о раннем и позднем Пастернаке, — не противоположность, не различие, хотя есть противоположность и велики различия. Главное — единство. Главное то, как ранний и поздний Пастернак дополняют друг друга. И как они образуют то гармоническое целое, тот мир, который мы именуем поэзией Пастернака, уже не различая раннего и позднего. Вот образец поэтического почерка позднего Пастернака: Лето в городе Разговоры вполголоса, И с поспешностью пылкой Кверху собраны волосы Всей копною с затылка. Из-под гребня тяжелого Смотрит женщина в шлеме, Запрокинувши голову Вместе с косами всеми. А на улицах жаркая Ночь сулит непогоду, И расходятся, шаркая, По домам пешеходы. Гром отрывистый слышится, Отдающийся резко, И от ветра колышется На окне занавеска. Наступает безмолвие, И по-прежнему парит, И по-прежнему молнии В небе шарят и шарят. А когда светозарное Утро знойное снова Сушит лужи бульварные После ливня ночного, Смотрят хмуро по случаю Своего недосыпа Вековые, пахучие Неотцветшие липы. Мы узнаем окрыленность, упругую энергию стиха раннего Пастернака, его ритмику, его свободный полет, но при этом — какая простота и прозрачность! Непринужденность, естественность поэтической речи достигает здесь мыслимого предела. Техника стиха доходит до такой высоты и обретает такое качество, что уже перестает восприниматься как техника. Ее как бы нет, она как бы не существует как таковая. Стихи позднего Пастернака — это, как и раньше — стремительная динамическая запись, но лишенная метафорической сгущенности, большой концентрации метафор. Эта новая пастернаковская запись лишена также тех разрывов, сдвигов и смещений, которые отличали манеру раннего Пастернака. Динамика образов, их саморазвитие, самодвижение осуществляются теперь легко, без всякого напряжения. Весна в лесу Отчаянные холода Задерживают таянье. Весна позднее, чем всегда, Но и зато нечаянней. С утра амурится петух, И нет прохода курице. Лицом поворотясь на юг, Сосна на солнце жмурится. Хотя и парит и печет, Еще недели целые Дороги сковывает лед Корою почернелою. В лесу еловый мусор, хлам, И снегом все завалено. Водою с солнцем пополам Затоплены проталины. И небо в тучах как в пуху Над грязной вешней жижицей Застряло в сучьях наверху И от жары не движется. Это стихотворение — не просто «Весна в лесу», небольшой пейзаж, локальная картинка. Это целый мир в весеннем развороте. Так же и ранний Пастернак — брал кусок живой природы, и в нем было опрокинуто все мироздание. Здесь нет большой разницы. Но поздний Пастернак еще в большей степени, чем ранний, выражает и прямо подчеркивает единство жизни, цельность бытия: Я кончился, а ты жива, И ветер жалуясь и плача, Раскачивает лес и дачу. Не каждую сосну отдельно, А полностью все дерева Со всею далью беспредельной, Как парусников кузова На влаге бухты корабельной. И это — не из удальства, И не из ярости бесцельной, А чтоб в тоске найти слова Тебе для песни колыбельной. В каждом стихотворении позднего Пастернака вновь и вновь дается могучим в своей объемности образ мира. Но прошу обратить внимание на важнейшее обстоятельство. Чем дальше, тем быстрее растет напряжение заключенной в этих стихах мысли. Именно мысли, а не чувства. С прежней остротой мироощущения теперь соединяется новая глубина миропонимания. То, что поэзия вообще есть органический сплав, это трюизм, букварная пропись. Но дело в соотношении этих элементов. У разных поэтов иногда преобладает одно из этих двух начал, выступающих в единстве, но не равновеликих по своему удельному весу. Ранний Пастернак писал: И сады, и пруды, и ограды, И кипящее белыми воплями Мирозданье — лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной. А теперь не только «страсти разряды», но и мысли разряды такой же силы. И вот гармоничнейший — не говорю «величайший», а гармоничнейший из поэтов ХХ-го века, Борис Пастернак, обретает новую, последнюю, высшую гармонию, равновесие мысли и чувства. Как Пушкин и как Ахматова. Было бы ошибкой полагать, что поэзия раннего Пастернака лишена мысли. Просто мысль там претворялась своеобразно и не выступала на первое место. Вот, что писала по этому поводу Цветаева в статье "Световой ливень": «О Пастернаке и мысли. Думает? Нет. Есть мысль? Да. Но вне его волевого жеста: это она в нем работает, роет подземные ходы, и вдруг — световым взрывом — наружу. Откровение, озарение».16) То, что Марина Ивановна отметила, это непроизвольность мысли раннего Пастернака. У позднего Пастернака мысль соединилась с волевым жестом. Налицо упорное и осознанное поэтом стремление к познанию вещей как таковому и к познанию вещей как таковых. Во всем мне хочется дойти До самой сути. В работе, в поисках пути, В сердечной смуте. До сущности протекших дней, До их причины, До оснований, до корней, До сердцевины. Все время схватывая нить Судеб, событий, Жить, думать, чувствовать, любить, Свершать открытая. О, если бы я только мог Хотя отчасти, Я написал бы восемь строк О свойствах страсти. О беззаконьях, о грехах, Бегах, погонях, Нечаянностях впопыхах, Локтях, ладонях. Я вывел бы ее закон, Ее начало, И повторял ее имен Инициалы. Я б разбивал стихи, как сад, Всей дрожью жилок. Цвели бы липы в них подряд, Гуськом, в затылок. В стихи б я внес дыханье роз, Дыханье мяты, Луга, осоку, сенокос, Грозы раскаты. Так некогда Шопен вложил Живое чудо Фольварков, парков, рощ, могил В свои этюды. Достигнутого торжества Игра и мука — Натянутая тетива Тугого лука. Обратите внимание: это напряжение мысли, а писать он хочет про страсть: «восемь строк о свойствах страсти». В этом стихотворении хватает, конечно, и страсти. Оно само — концентрированная мысль, а предмет его — страсть. Поздний Пастернак стремится писать о самом главном: о сущности мира, о смысле жизни, о месте и назначении человека в потоке всеобщего бытия. Даже время и пространство, данные раннему Пастернаку в ощущении, как земля и воздух, теперь становятся для него объектом интенсивности поэтического осмысления. Ранний Пастернак писал: Как я присматривался к матерьялам, Валились зимы кучей, шли дожди, Запахивались вьюги одеялом С грудными городами на груди. Какое нечеловеческое, сверхъестественное ощущение пространства! У Мандельштама, когда возвращается Одиссей, «пространством и временем полный» — это нечто равновеликое. Но поздний Пастернак думает: что такое время? Категория более сложная, чем пространство? Снег идет Снег идет, снег идет. К белым звездочкам в буране Тянутся цветы герани За оконный переплет. Снег идет, и всё в смятеньи, Все пускается в полет, — Черной лестницы ступени, Перекрестка поворот. Снег идет, снег идет, Словно падают не хлопья, А в заплатанном салопе Сходит наземь небосвод. Словно с видом чудака, С верхней лестничной площадки, Крадучись, играя в прятки, Сходит небо с чердака. Потому что жизнь не ждет. Не оглянешься — и святки. Только промежуток краткий, Смотришь, там и новый год. Снег идет, густой-густой. В ногу с ним, стопами теми В том же темпе, с ленью той Или с той же быстротой, Может быть, проходит время? Может быть, за годом год Следует, как снег идет, Или как слова в поэме? Снег идет, снег идет, Снег идет, и все в смятеньи: Убеленный пешеход, Удивленные растенья, Перекрестка поворот. Поэтическое осмысление — это не умозрительное философствование. И не ждите от такого осмысления готовых формул, рационально-упорядоченных построений и схем. Такое осмысление неотделимо от ощущения вещей. Мысль существует только в образе. Это универсальный закон не только литературы, но и искусства вообще. В стихотворении "Снег идет" само сопряжение идеи времени с явлениями природы (снегопад) и с явлениями человеческого духа («слова в поэме») превращает идею времени из абстрактной категории в живую реальность. Но, понимая искусство как инструмент исследования жизни, надобно иметь в виду конечную цель этого исследования. То исследование жизни, которым занимается поэзия, в отличие от науки, не есть бесстрастное познание ради познания. Конечная цель, сверхзадача художественного познания, есть возвышение человека, счастье человека. А счастье людей, как известно, добывается дорогой ценой. Искусство — добрая вещь по отношению к тем, к кому оно адресовано, к нам. И очень жестокая вещь по отношению к тем, кто нам его дает, к художникам. Потому что, совершая свои открытия, поэт расходует не только словесный материал, но и материал, именуемый нервами и мозгом, кровью. Этот расход у позднего Пастернака колоссален. Но еще в 1932 году Пастернак сказал о том, что приносит художнику зрелость. Он употребляет даже слово «старость», хотя ему было еще очень далеко до старости. Но он как бы и предвидит свою старость, свое будущее. Эти слова относятся к творчеству Пастернака вообще, но особенно к его позднему творчеству, хотя написано это в 1931 году. О знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью — убивают, Нахлынут горлом и убьют! От шуток с этой подоплекой Я б отказался наотрез. Начало было так далеко, Так робок первый интерес. Но старость — это Рим, который, Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез. Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, И тут кончается искусство И дышат почва и судьба. Если сравнить это стихотворение Пастернака со стихотворением на ту же тему Мандельштама "Холодок щекочет темя", видна вся разница в поэтике Пастернака и Мандельштама, коренная разница. И поздний Пастернак раздаривает себя так же щедро, как и ранний. Но он уже не молод и раздаривает себя не стихийно, а целеустремленно: В московские особняки Врывается весна нахрапом. Выпархивает моль за шкапом И ползает по летним шляпам, И прячут шубы в сундуки. По деревянным антресолям Стоят цветочные горшки С левкоем и желтофиолем, И дышат комнаты привольем, И пахнут пылью чердаки. И улица запанибрата С оконницей подслеповатой, И белой ночи и закату Не разминуться у реки. И можно слышать в коридоре, Что происходит на просторе, О чем в случайном разговоре С капелью говорит апрель. Он знает тысячи историй Про человеческое горе, А по заборам стынут зори И тянут эту канитель. И та же смесь огня и жути На воле и в жилом уюте, И всюду воздух сам не свой. И тех же верб сквозные прутья, И тех же белых почек вздутья, И на окне, и на распутье, На улице и в мастерской. Зачем же плачет даль в тумане И горько пахнет перегной? На то ведь и мое призванье, Чтоб не скучали расстоянья, Чтобы за городскою гранью Земле не тосковать одной. Для этого весною ранней Со мною сходятся друзья, И наши вечера — прощанья, Пирушки наши — завещанья, Чтоб тайная струя страданья Согрела холод бытия. Вот, что такое призвание поэта — утолить тоску, согреть холод бытия. У Мандельштама есть об этом: «Слово — чистое веселье, исцеленье от тоски». Поэзия Пастернака всегда, с самого начала, служила добру и была исполнена человечности. Недаром, подводя итог своему разговору о книге Пастернака "Сестра моя — жизнь", подводя итог самой книге, Цветаева сказала: «И никто не захочет стреляться, и никто не захочет расстреливать».17) И она, Цветаева, цитирует оттуда: «И вдруг пахнуло выпиской из тысячи больниц». Но ранний Пастернак служил добру опосредованно, через красоту. И сам он сознавал, мне кажется, отсутствие в своей поэзии прямо выраженных нравственных начал. Вот стихотворение 1928 года "Рослый стрелок":18) Рослый стрелок, осторожный охотник, Призрак с ружьем на разливе души! Не добирай меня сотым до сотни, Чувству на корм по частям не кроши. Дай мне подняться над смертью позорной. С ночи одень меня в тальник и лед. Утром спугни с мочежины озерной. Целься, все кончено! Бей меня влет. За высоту ж этой звонкой разлуки, О, пренебрегнутые мои, Благодарю и целую вас, руки Родины, робости, дружбы, семьи. Поэт обращается к своему второму я — альтер эго — к взыскующей совести своей, к беспощадному нравственному принципу. К призраку с ружьем на разливе души. Он ему молится: «Рослый стрелок, осторожный охотник...». А Пастернак нечасто молился в стихах. «Не как люди, не еженедельно» — молитва, "Рослый стрелок" — молитва и "Гамлет" молитва, я думаю. И поэт заклинает этого призрака, свою совесть: «Чувству на корм по частям не кроши». Почему «по частям»? Потому что Пастернаку кажется в этот момент, что истинно поэтическое, то есть цельное осознание мира несовместимо с преданностью нравственным идеям, с какими-то частностями, хотя бы и очень благородными. Ему думается, что служение нравственному чувству крошит по частям поэта, то есть убивает в поэте поэта. Как Ньютон сказал: «Физика, берегись метафизики», под «метафизикой» подразумевая философию вообще и считая, что физику нечего связываться с философией. Так же и Пастернак мог, по-видимому, в свое время сказать: «Эстетика, искусство, берегись этики. Поэзия, берегись морали». Он, собственно, это и сказал в "Рослом стрелке". Но в последней строфе этого стихотворения звучит такая горечь, боль, самоосуждение, такая любовь ко всему тому, чем пренебрег поэт во имя чистого искусства, что здесь видится весь поздний Пастернак. Поэт, написавший эти строки, должен был прийти к тому, к чему он и пришел, начиная с 40-х годов. «Поэзия, — цитирую Мандельштама, — есть сознание своей правоты». У Пастернака в стихотворении "Рослый стрелок" уже чувствуется некоторый разлад между «физикой» и «метафизикой». Длительный разлад такого рода, разлад сознания, был немыслим для такого художника, как Борис Пастернак. Морозная ночь походила на сказку, И кто-то с навьюженной снежной гряды Все время незримо входил в их ряды, Собаки брели, озираясь с опаской, И жались к подпаску, и ждали беды. Здесь звуковые повторы и совпадения — все служит одной цели: усилить ощущение таинственности, волшебности свершающегося. Весь звуковой рисунок выражает сокровенность, необычайность происходящего. У позднего Пастернака, с его новым миросозерцанием, иначе, не так, как раньше, звучат старые темы, тема искусства, любовная тема и тема гражданская. Роль художника теперь представляется и в масштабе всечеловеческом, вселенском. Художник — уполномоченный вечности, глашатай высших начал, и его деятельность — это непрерывно, неустанно творимый подвиг: Он смотрит на планету, Как будто небосвод Относится к предмету Его ночных забот. Не спи, не спи, работай, Не прерывай труда, Не спи, борись с дремотой, Как летчик, как звезда. Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну. Ты — вечности заложник У времени в плену. Это последние строфы стихотворения "Ночь". Тот же мотив в другом стихотворении — "Музыка". Вот кусок из него: Жилец шестого этажа На землю посмотрел с балкона, Как бы ее в руках держа И ею властвуя законно. Вернувшись внутрь, он заиграл Не чью-нибудь чужую пьесу, А собственную мысль, хорал, Гуденье мессы, шелест леса. Раскат импровизаций нес Ночь, пламя, гром пожарных бочек, Бульвар под ливнем, стук колес, Жизнь улиц, участь одиночек. Таков образ художника у позднего Пастернака. Любовь также возводится в ранг высокого таинства, священнодействия. Свеча любви одиноко пылает, противоборствуя всему мировому хаосу, и холоду, и вьюге. Это "Зимняя ночь". Между прочим, есть отличный разбор этого стихотворения, сделанный Давидом Самойловым. Но я и не хочу разбирать это стихотворение. Я просто прочту его, чтобы проиллюстрировать мысль, которую высказал: Мело, мело по всей земле. Во все пределы. Свеча горела на столе, Свеча горела. Как летом роем мошкара Летит на пламя, Слетались хлопья со двора К оконной раме. Метель лепила на стекле Кружки и стрелы. Свеча горела на столе, Свеча горела. На озаренный потолок Ложились тени, Скрещенья рук, скрещенья ног, Судьбы скрещенья. И падали два башмачка Со стуком на пол, И воск слезами с ночника На платье капал. И все терялось в снежной мгле, Седой и белой. Свеча горела на столе, Свеча горела, На свечку дуло из угла, И жар соблазна Вздымал, как ангел, два крыла Крестообразно. Мело весь месяц в феврале, И то и дело Свеча горела на столе, Свеча горела. В любовной лирике позднего Пастернака все чаще встречаем улики времени, приметы века. И это, по существу, есть гражданская поэзия. Гражданская поэзия, в отличие от поэзии политической, выражает душу эпохи. "Слово о полку Игореве", "Медный всадник", "Реквием" Ахматовой — вот что такое гражданская поэзия. Пастернак никогда не был ни асоциальным, ни даже внесоциальным поэтом, как принято было считать с легкой руки чересчур доверчивых критиков, толковавших буквально известную строфу раннего Пастернака: В кашне, ладонью заслонясь, Сквозь фортку крикну детворе: Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе? Автор предисловия к большому однотомнику Пастернака, Синявский, очень убедительно показал, что гражданская тема звучит не только в эпических произведениях Пастернака. Опять же, приходится оговариваться, что эпические произведения Пастернака — эпические только по смыслу, а по существу это произведения лирические. Но назовем условно эпическими произведениями "Девятьсот пятый год", "Лейтенант Шмидт", "Высокая болезнь". Не только в этих произведениях, но и в, так сказать, чистой лирике Пастернака, в книге "Сестра моя — жизнь", своеобразно выражена тема революции, тема времени. Но у раннего Пастернака эта тема не занимала самостоятельного места. И решалась она косвенно, не в лоб, не прямо, а через природу. У позднего Пастернака гражданская тема — отчетливее и сильней, чем у раннего. Но звучит она не мажорно, как прежде, а трагически. Такова эпоха и такова новая ориентация Пастернака в связи с эпохой. Но так же, как и у раннего Пастернака, у позднего гражданская тема, как правило, дана не сама по себе, а в переплетении с другими — с темой искусства, с темой любви. Примеры самостоятельного звучания гражданской темы в лирике позднего Пастернака встречаются, но они единичны, как такие вот строки: Душа моя, печальница О всех в кругу моем, Ты стала усыпальницей Замученных живьем. Их трупы бальзамируя, Им посвящая стих, Рыдающею лирою Оплакиваю их. А типично другое: когда гражданская тема звучит не сама по себе, а в сочетании с другими. Если прочесть "Четыре отрывка о Блоке" ("Ветер"), можно убедиться, что это стихи не просто о Блоке, но об эпохе Блока, о явлении века. Об эпохе Блока и об эпохе Пастернака. То же самое и в таких стихотворениях позднего Пастернака, как "Разлука" и "Свидание". Сквозь любовную тему прорывается другая. Стихотворение "Разлука" — о насильственном расторжении любящих друг друга людей: Разлука их обоих съест, Тоска с костями сгложет. Во втором стихотворении "Свидание" время хоронит людей заживо: Но кто мы и откуда, Когда от всех тех лет Остались пересуды, А нас на свете нет? В поэме "Вакханалия" это переплетение темы любовной и темы искусства с темой времени сильно выражено. Вот как разворачивается у Пастернака панорама города: А на улице вьюга Все смешала в одно, И пробиться друг к другу Никому не дано. В завываньи бурана Потонули: тюрьма, Экскаваторы, краны. Новостройки, дома. Клочья репертуара На афишном столбе И деревья бульвара В серебристой резьбе. И великой эпохи След на каждом шагу — В толчее, в суматохе, В метках шин на снегу, В ломке взглядов, — симптомах Вековых перемен, — В наших добрых знакомых, В тучах мачт и антенн, На фасадах, в костюмах, В простоте без прикрас, В разговорах и думах, Умиляющих нас. И в значеньи двояком Жизни, бедной на взгляд, Но великой под знаком Понесенных утрат. Панорама города начинается с тюрьмы, в ней следы великой эпохи, «жизни, бедной на взгляд, но великой под знаком понесенных утрат». Вот так звучит гражданская — в полном смысле — тема у позднего Пастернака. В поэзии позднего Пастернака зловещим веяниям века противостоит сила искусства, сила любви. Искусство есть подвиг: Сколько надо отваги, Чтоб играть на века, Как играют овраги, Как играет река. Как играют алмазы, Как играет вино, Как играть без отказа Иногда суждено. Как игралось подростку На народе простом В белом платье в полоску И с косою жгутом. Искусство — подвиг, и любовь — тоже подвиг. В другом стихотворении позднего Пастернака есть такие строки: «Быть женщиной — великий шаг, сводить с ума — геройство». Это излюбленная мысль позднего Пастернака. И в конце "Вакханалии" тот же мотив: Впрочем, что им, бесстыжим, Жалость, совесть и страх Пред живым чернокнижьем В их горячих руках? Море им по колено, И в безумьи своем Им дороже вселенной Миг короткий вдвоем. Здесь любовь — это вызов всему, что враждебно человеку, это утверждение человеческой личности, поруганного человеческого достоинства. Обо всем об этом — о любви и творчестве, о жизни, смерти и бессмертии, написано гениальное стихотворение "Август": Как обещало, не обманывая, Проникло солнце утром рано Косою полосой шафрановою От занавеси до дивана. Оно покрыло жаркой охрою Соседний лес, дома поселка, Мою постель, подушку мокрую И край стены за книжной полкой. Я вспомнил, по какому поводу Слегка увлажнена подушка. Мне снилось, что ко мне на проводы Шли по лесу вы друг за дружкой. Вы шли толпою, врозь и парами, Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня Шестое августа по-старому, Преображение Господне. Обыкновенно свет без пламени Исходит в этот день с Фавора, И осень, ясная, как знаменье, К себе приковывает взоры. И вы прошли сквозь мелкий, нищенский, Сквозной, трепещущий ольшаник В имбирно-красный лес кладбищенский, Горевший, как печатный пряник. С притихшими его вершинами Соседствовало небо важно, И голосами петушиными Перекликалась даль протяжно. В лесу казенной землемершею Стояла смерть среди погоста, Смотря в лицо мое умершее, Чтоб вырыть яму мне по росту. Был всеми ощутим физически Спокойный голос чей-то рядом. То прежний голос мой провидческий Звучал, не тронутый распадом: «Прощай, лазурь преображенская И золото второго Спаса. Смягчи последней лаской женскою Мне горечь рокового часа. Прощайте, годы безвременщины! Простимся, бездне унижений Бросающая вызов женщина! Я — поле твоего сраженья. Прощай, размах крыла расправленный, Полета вольное упорство, И образ мира, в слове явленный, И творчество, и чудотворство» Я хочу сейчас прочитать отрывок из одного письма Пастернака, мало известный текст: «Любой вид искусства, особенно поэзия, означает нечто гораздо большее, чем заключает в себе. Его — то есть искусства — суть и значение символичны. Это ни в коей мере не означает, что мы владеем ключом, которым можем за каждым словом или положением открывать некий тайный смысл, мистический, оккультный или провиденциальный, как ошибочно полагалось в отношении драм Ибсена, Метерлинка или Леонида Андреева. И это не означает также, что каждый подлинно поэтический текст должен непременно быть иносказанием или аллегорией. Я хочу сказать, что помимо и сверх отдельных троп и метафорических ходов стихотворения существует стремление к символичности, подспудная тяга самой поэзии и всего искусства в целом — а в этом его главное значение — устанавливать связь между основным общим содержанием произведения и более широкими и значительными идеями для того, чтобы выразить величие жизни и неизмеримую ценность человеческого существования. Я хочу сказать, что искусство себе не равнозначно, не означает только самое себя. А что оно, в Действительности, означает нечто помимо самого себя. Именно в этом Смысле мы признаем искусство символическим по существу». И далее: «Искусство для меня — улика и примета. Оно должно свидетельствовать о том, что мы находимся в присутствии новых, несметных богатств. В присутствии великого».19) Вот видите — искусство для того, чтобы выразить величие жизни. А вот Синявский в своей книге "Голос из хора" пишет: «Искусство и жизнь. А может, и нет никакой жизни, а есть одно искусство». Странно, что это пишет исследователь Пастернака. Я думаю, что подлинный художник или даже просто мыслитель скорее написал бы наоборот. Старинный спор — искусство ради жизни или искусство ради искусства — бессмысленный и схоластический спор. Не искусство ради жизни, не искусство ради искусства. А искусство есть явление жизни, есть проявление жизни. Искусство есть сама жизнь. Вот что говорит Пастернак и что отрицает пастернаковед. Я прочитаю очень важное стихотворение позднего Пастернака "Гамлет". Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси. Я люблю твой замысел упрямый И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь. Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти. А теперь скажу еще только об одном. Да об этом я говорил несколько раз, — что единство всего творчества Пастернака важнее, глубже и значительнее, чем различия между какими бы то ни было периодами этого творчества. Вот такое четверостишие раннего Пастернака: Стучат колеса на селе, Струятся и хрустят колосья, Далеко, на другой земле, Рыдает пес, обезголосев. Это не стихи раннего или позднего Пастернака. Это стихи Пастернака. Пастернак в огромной мере способствовал формированию современной школы русского стиха. Вернее, я бы так сказал: самой лучшей, самой плодотворной школы русского стиха. Способствовал, как Ахматова, как Мандельштам. И даже больше, чем Ахматова и Мандельштам потому только, что его, Пастернака, и именно позднего Пастернака, прочли в России раньше, чем прочли по-настоящему Ахматову и Мандельштама. Так случилось. Я говорю: школа современного русского стиха, а не школа поэзии. Школы поэзии вообще в этом смысле быть не может. Каждый настоящий поэт есть сам по себе школа поэзии. А школа стиха может быть. Я упоминал несколько раз имя поэта Давида Самойлова. Почитайте его стихи. И не только его. Лучших поэтов России — Марию Петровых, Арсения Тарковского. Это и есть современный русский стих. А что такое вообще «современный стих»? А вот Пушкин — современный стих: «Алла велик! К нам из Стамбула пришел гонимый янычар, — тогда нас буря долу гнула, и пал неслыханный удар. От Рущука до старой Смирны, от Трапезунда до Тульчи, скликая псов на праздник жирный, толпой ходили палачи...» Эти строки Пушкина современны и по лексике. Выражение «долу гнуть» и сейчас употребляют люди, которые любят русский язык. А я специально возьму любую строфу из этого стихотворения: Стамбул гяуры нынче славят, А завтра кованой пятой, Как змия спящего, раздавят И прочь пойдут и так оставят. Стамбул заснул перед бедой. А здесь лексика несовременная. И «гяуры» не говорят. И даже слово «нынче», к великому сожалению, к несчастью, выходит из употребления, из речевого обихода. И слово «змий» сейчас не говорят. А тем не менее, несмотря на лексику 19 века, это есть современный стих. Опять пересекаются у меня имена Пушкина и Пастернака, и не случайно они пересекаются. Я читал в первой лекции стихотворение Пастернака о Пушкине. Там сфинкс. И Пушкин — неявно, косвенно, уподоблен ему, мудрому и загадочному сфинксу. Так там сфинкс хамитский. И мы знаем, что сфинкс — явление средиземноморской, красноморской культуры. Но мало кто знает, что есть не только красноморский сфинкс, а и беломорский. Вот я держу в руке игрушку глиняную, свистульку [свистит]. Это есть беломорский сфинкс. Не знаю, делают ли сейчас сфинксов на Красном море и на Средиземном, думаю, что нет. Я рядом живу с этими морями. А вот у Белого моря делают сейчас сфинксов. Вот, посмотрите: голова человека, борода могучая, рыжая. Меховая шапка. А тело животного. Это сфинкс. Его привез с Севера Анатолий Гелескул. Он подарил мне его, когда я уезжал из России. И этот сфинкс — не только сфинкс. Он еще и феникс. Вот у него перья, вот у него крылья. Это сфинкс-феникс. А что такое феникс? У Даля написано: «Феникс — баснословная птица древних». И еще: «Редкий по дарованиям своим человек». Даль приводит такое выражение: «Что это у вас за феникс появился?» Мы знаем, что феникс — это птица, возрождающаяся из собственного пепла. И миф о фениксе — это символ постоянного возрождения, вечного обновления. Я хочу сказать, что вся великая русcкая поэзия — есть феникс. Такова поэзия Пушкина и такова поэзия Пастернака. Лекцию о Пастернаке я кончу стихотворением Ахматовой. Это стихотворение посвящено Борису Леонидовичу уже после его смерти. Словно дочка слепого Эдипа, Муза к смерти провидца вела, А одна сумасшедшая липа В этом траурном мае цвела Прямо против окна, где когда-то Он поведал мне, что перед ним Вьется путь золотой и крылатый, Где он вышнею волей храним.
-
Гроза, моментальная навек А затем прощалось лето С полустанком. Снявши шапку, Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром. Меркла кисть сирени. В это Время он, нарвав охапку Молний, с поля ими трафил Озарить управский дом. И когда по кровле зданья Разлилась волна злорадства И, как уголь по рисунку, Грянул ливень всем плетнем, Стал мигать обвал сознанья: Вот, казалось, озарятся Даже те углы рассудка, Где теперь светло, как нем!
-
http://www.peoples.ru/love/pasternak-ivinskaya/
-
Борис и Ольга Пастернак и Ивинская…ОНА вошла в редакцию «Нового мира», ежась от холода, — было начало осени и помещение еще не успело прогреться. Торопливо пробралась к своему столу и обнаружила на нем сверток, в котором угадывались книги. Развернув газету, она чуть не вскрикнула от радости — там было целых пять книг Пастернака! Небывалая редкость — и стихи, и переводы, а главное, что это Он Сам принес для нее… Автор: Евгения Гордиенко Сайт: Аргументы И Факты Статья: Поэт и Ольга …ШЕЛ сорок шестой год. Год знакомства Бориса Пастернака и Ольги Ивинской, женщины, которой предстояло стать прототипом Лары из «Доктора Живаго», потерять ребенка, провести годы в тюрьме и испытать безмерное счастье оттого, что она любит Великого и любима Великим… Ей было 34, ему — 56, она — младший редактор «Нового мира», он — известнейший поэт. Она — дважды вдова и мать двоих детей: семилетней Иры и совсем еще малыша Мити, он — женат вторым браком на Зинаиде Николаевне Нейгауз, бывшей жене своего друга Генриха Нейгауза. Никто и не говорил, что им будет легко. Не сразу и не все, но окружение Пастернака приняло ее. Они относились к ней по-разному. Одни утверждали, что она неприятна и бесцеремонна, другие восхищались ею, но все сходились в одном — Ольга была необычайно мягкой и женственной. Невысокая — около 160, с золотистыми волосами, огромными глазами, нежным голосом и ножкой Золушки (она носила 35-й размер), Ивинская не могла не привлекать мужчин. А для Пастернака намного важней было другое — она любила его не только как поэта, но и просто за то, что он был. «4 апреля 1947 года…» ОНИ встречались. Свидания были то долгими и наполненными разговорами, то короткими, в которых едва успевали уместиться нежный взгляд и пара слов. Но одно свидание Ивинская запомнила на всю жизнь. Борис Леонидович позвонил ей в редакцию и просил «срочно прийти» к памятнику Пушкину. Там он, не глядя ей в глаза, произнес: «Я выражу вам свою просьбу: я хочу, чтобы вы мне говорили «ты», потому что «вы» — уже ложь». Она отказывалась, он уговаривал, но до конца свидания так и не смог заставить ее произнести это «ты»… А вечером Пастернак позвонил и сказал, что любит ее и что в этом теперь вся его жизнь. Ивинская никогда не была недотрогой, но Пастернаку и не была нужна недотрога, ему нужна была женщина, в которой решительно все было так не похоже на его жену — Зинаиду Николаевну. Когда он впервые остался ночевать у Ольги (оба они запомнили эту дату — 4 апреля 1947 года), жена ничего не сказала ему. Позже она молчаливо приняла и его решение: отныне, заявил Борис Леонидович, он будет жить там, где ему нравится, захочет — дома, захочет — у Ольги. А Ивинской он тем же утром написал на своем сборнике: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя. 4 апр. 1947 г.» Когда Ивинскую арестовали, ему пришлось вырвать эту запись, но она была так возмущена, что Пастернак повторил ее слово в слово и прибавил: «Надпись вечная и бессрочная. И только возрастающая». Роман на двоих И полусонным стрелкам лень Ворочаться на циферблате, И дольше века длится день, И не кончается объятье. Параллельно с романом Ольги и Бориса Леонидовича развивался еще один роман — «Доктор Живаго». Конечно, в главных героях — Юрии Живаго и Ларе Пастернак вывел себя и свою возлюбленную. Хотя роман задумывался еще до встречи с Ольгой, писатель словно предвидел, что в его жизни произойдет нечто такое, что перевернет ее… В пятьдесят восьмом году за «Доктора Живаго» Пастернаку была присуждена Нобелевская премия, и тут же его начали травить в советской печати, угрожая «выгнать «в капиталистический рай». Всю антипастернаковскую пропаганду Ивинская в мемуарах позже назовет одной хлесткой фразой, взятой из газеты того времени: «Я Пастернака не читал, но…» И перечислит, как «знатные трактористы» и «начальники цехов» признавались в собственной безграмотности, но не забывали клеймить Пастернака. В разгар травли Борис Леонидович пришел к ней с упаковкой намбутала. «Давай покончим с собой! Я знаю, что смертельная доза — одиннадцать таблеток. У меня двадцать две. Представляешь, какой поднимется крик?» Ольга же не разделила его желания уйти из жизни и сообщила секретарю ЦК Поликарпову, что Пастернак задумал самоубийство и ее склоняет к нему. Только после этого давление в прессе стало ослабевать. Единственной возможностью полностью прекратить эту травлю для Бориса Леонидовича было покаянное письмо Хрущеву, в котором он должен был сообщить, что отказался от премии и считает выезд за пределы Родины для себя равносильным смерти. Это письмо написала Ольга и поехала к Пастернаку в Переделкино за подписью. Он подписал — ему хотелось, чтобы «все это» поскорее закончилось. Перед ним стоял жесткий выбор — или премия, или Россия. Он выбрал второе. Цена любви ОСЕНЬЮ сорок девятого Ольгу Ивинскую арестовали. Причиной была ее связь с Пастернаком, «английским шпионом». Ее все спрашивали — какие отношения у нее с Пастернаком? И получали в ответ: «Я люблю его». Больше ничего не могли добиться. Она в то время была беременна, но потеряла ребенка после того, как однажды после пыток очнулась и обнаружила, что находится в морге… Потом говорили, что ошиблись — не туда привезли. Но какое это теперь имело значение? Пастернака тоже вызывали на Лубянку, и в один из таких визитов он потребовал выдать ему ребенка Ольги, которого, как он считал, она родила. Борис Леонидович готов был даже вырастить его вместе с женой, пока Ольга будет в тюрьме. «Должен же и я как-то страдать, пока она страдает за меня», — говорил он. Ребенка ему, конечно, не выдали, зато вернули пачку его писем к Ольге и книги с дарственными надписями. Он не хотел брать, говорил: «Я ей это писал, вот ей и отдайте!» Но потом все же забрал, уничтожив большинство автографов. Ивинская вспоминала: «Наступил день, когда какой-то прыщавый лейтенант объявил мне заочный приговор «тройки»: пять лет общих лагерей «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Ее отправили в Потьму, где она пробыла три с половиной года, изредка получая письма от Пастернака. После она говорила, что только ожидание этих писем помогло ей выжить там, среди унижений, в сорокаградусную жару. Однажды ночью ее вызвали к начальнику и дали читать двенадцатистраничное письмо и сборник стихов — на руки их выдать не разрешалось. И женщина сидела всю ночь и читала: Засыплет снег дороги, Завалит скаты крыш… Пойду размять я ноги, — За дверью ты стоишь… …А наутро опять шла на развод, и уже не так тяжело было ждать… Когда в пятьдесят третьем она вернулась, Пастернак сначала не решался к ней идти — боялся, что она слишком изменилась. Но увидел ее почти прежнюю, она только похудела, но осталась его прежней Лелюшей… Последняя строка В МАЕ шестидесятого года, когда Пастернак уже тяжело болел и понимал, что дни его сочтены, он просил не пускать Ивинскую к дому — не хотел ссор между ней и Зинаидой Николаевной, только писал записки своей Лелюше. А она сидела на скамеечке неподалеку и тихо плакала. Но не попрощаться с ним она не могла… «…У этой женщины были какие-то свои, совсем особые права на скончавшегося…» — описание последнего свидания Лары и Юрия Живаго было так похоже на прощание Поэта со своей Ольгой!
-
Первое, что мне бросается в глаза, когда я приближаюсь к Дому-музею Пастернака, это веранда с огромными светлыми окнами, которая больше всего напоминает нос «Титаника» среди льдин Атлантического океана. Поднимаюсь на крыльцо. Кажется, что громкий скрип ступеней сохранился здесь еще с тех времен, когда по ним поднимался сам Борис Леонидович. Наталья Анисимовна Пастернак - вдова младшего сына поэта Леонида и директор музея - встречает меня как раз на примечательной веранде. Посередине - большой стол, плетеные стулья. На стенах - картины отца поэта, академика живописи и друга Льва Толстого, фотографии Пастернака. Взгляд останавливается и на уникальном концертном рояле Нейгауза. Во всем - умиротворение и спокойствие, свойственное маленьким музеям. Первым делом спрашиваю о наболевшем: «Неужели и Пастернак пешком ходил до станции?» Оказывается, да, и очень часто. У Бориса Леонидовича была московская квартира, но больше двадцати лет он вместе с женой прожил в Переделкино, в последние свои годы - вообще без выездов. «Он очень любил физический труд, - рассказывает Наталья Анисимовна, - копал землю на участке, сам сажал картошку, овощи, колол дрова. Он не занимался никаким видом спорта, но был очень закаленным человеком. До конца ноября неизменно мыл голову ледяной водой под колонкой на улице. Очень любил топить печь, говорил, что топка печи - это вторая поэзия». За окном веранды - засыпанный снегом участок, с виду - обычные шесть соток, даже не подумать, что когда-то здесь, как обычный дачник-любитель, копался в земле поэт Борис Пастернак. Единственное, что высажено в саду Пастернака профессионально, - это вишневая аллея. Недалеко по соседству с поэтом жил Александр Фадеев, в то время - секретарь Литфонда. На одном из заседаний он был нетактичен с Пастернаком, даже груб. Позже, чтобы загладить обиду перед поэтом, он прислал своего садовника к Пастернакам, и тот высадил вишни у них вдоль забора. Есть устойчивое мнение, что жена Пастернака Зинаида Николаевна была женщиной жесткой, и всячески пыталась оградить мужа от утомительных бытовых дел, держа все хозяйство в своих руках. По словам Натальи Анисимовны, это легенды. На самом деле они все делали вместе. И только в часы, когда Борис Леонидович поднимался к себе в кабинет работать, его жена становилась строгой хранительницей тишины в доме. О Зинаиде Николаевне вообще стоит сказать отдельно. Ее Борис Леонидович в свое время увел у своего друга, знаменитого музыканта Генриха Нейгауза, за которым она была замужем и от которого имела двух детей. Впрочем, после этого семьи Нейгауза и Пастернака продолжали дружить. В жизни Пастернака была и другая женщина - Ольга Ивинская, которая послужила прообразом Лары из «Доктора Живаго», ей он посвятил многие стихи. Роль Ивинской, которая числилась секретарем Пастернака, на самом деле очень сложна. Окружение Пастернака ее не принимало. Ивинская никогда не поднималась на крыльцо дома Пастернаков. Даже когда Борис Леонидович умирал, Зинаида Николаевна запретила пускать ее к нему. Ольга сидела во дворе на лавочке и плакала. Она в свое время переехала вслед за Пастернаками в Переделкино, сняла избушку неподалеку в деревеньке Измалково. Когда Борис Леонидович по настоянию жены выходил на вечерние прогулки, он шел к Ивинской. И вот я здесь с тобой в сторожке. В лесу безлюдно и пустынно. Как в песне, стежки и дорожки Позаросли наполовину. «Зинаида Николаевна действительно всю жизнь посвятила Пастернаку, - рассказывает Наталья Анисимовна, - все было ей подконтрольно: его здоровье, режим, тишина, покой. Но ее гениальность в том, что она никогда не навязывалась ему, не влезала в его творчество, никогда не допытывалась, куда он тратит деньги, куда уходит. Это была любовь - сестринская, любовь к ближнему, она превосходила все существующие каноны - ревность, зависть. Что касается Ольги Ивинской, не хочу говорить ничего дурного о ней, пока не открыты архивы. По слухам, в них есть даже ее доносы на него!» Борис Пастернак скончался в своем доме в Переделкино в 1960 г. Когда тело выносили из дома, люди подхватили его, не дав погрузить в машину, присланную Литфондом, и до самого кладбища несли на руках. Жена Пастернака выполняла все указания Литфонда, находившегося под неусыпным контролем КГБ: похороны были назначены в будний день, вынос тела был назначен на 15.00 - все сделано, чтобы отсечь тысячи москвичей от участия в похоронах. Запретили сказать на могиле слова прощания К. Паустовскому, В. Иванову, К. Чуковскому, которые оставались рядом с Пастернаком в самые тяжелые времена гонений за роман и Нобелевскую премию. «Несмотря на постоянное преследование Бориса Леонидовича, - говорит Наталья Анисимовна, - на предложение органов «превратиться из внутреннего эмигранта во внешнего» и уехать за границу, Пастернак категорически отказывался покидать Родину. Он всегда говорил, что эмиграция для него равносильна смерти». Денис БОРИСОВ
-
Борис Пастернак:«Здесь мне работается, как нигде!» Борис Пастернак:«Здесь мне работается, как нигде!»:"Родное Подмосковье",№7 2004 Визит в Переделкино Московское издательство «Слово» объявило о выпуске первого в России полного 11-томного собрания сочинений великого русского писателя Бориса Пастернака. Первые два тома, включающие стихотворения, написанные поэтом с 1912 по 1959 годы, уже поступили в продажу. Остальные 9 томов планируется выпустить до февраля будущего года, когда будет отмечаться 115-летие со дня рождения поэта. В собрание сочинений вошли стихотворения, поэмы, эссе, стихотворные переводы, переписка, биографии, воспоминания современников. Читатели увидят также никогда ранее не публиковавшиеся стихотворения, наброски, варианты, автографы, найденные в последние годы. Но фотографии и автографы - это одно, а вот живые воспоминания очевидцев - совсем другое. Корреспондент нашей газеты отправился в Переделкино, в Дом-музей Пастернака, чтобы посмотреть своими глазами, где поэт провел большую часть своей жизни. «Как пройти к дому Пастернака?» - от мороза подпрыгиваю на одной ноге посреди виражами уходящего в даль сельского шоссе. Переделкино. Мороз и солнце, день чудесный. Рядом храм Воскресения Христова, резиденция Патриарха Всея Руси Алексия II. Женщина в пуховом платочке указывает в сторону старенького погоста: «А вам лучше через кладбище идти. Там дорога приятней...» И видя мое смущение: «Ну, если не хотите по кладбищу, тогда идите по шоссе». Еще минут двадцать бодрой ходьбы по обочине дороги с одной только мыслью: «Неужели и Пастернак вот так, почти каждый день?!» Я выходил в такое время, Когда на улице ни зги, И рассыпал лесною темью Свои скрипучие шаги. По правде сказать, когда на улице не зги, здесь должно быть жутковато. Дорога виляет угрожающими зигзагами, перебегает через мостик, выводит к деревянным домикам, справа - вывеска «Художественная ковка», слева другая - «Бар-ресторан - джаз Дети солнца», за ней, оказывается, дом писателей. В свое время Борис Пастернак бегал сюда чуть ли не каждый день с целой кипой писем, чтобы отправить их. Он обожал писать письма. Осип Мандельштам как-то заметил ему: «Борис Леонидович, Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и писем и одного тома ваших собственных стихотворений».
-
Аккорды в Тишине Наверно, мне просто необходимо чувствовать время от времени ту уверенность, точнее, ту успокоенность, которая приходит ко мне во время разговора с Вами. Так странно: мне так легко с Вами, слова как бы сами появляются на бумаге, когда я обращаюсь к вам. Даже когда я не знаю, что сказать. А стоит мне захотеть написать что-то другое (НЕЧТО другое), как я словно бы лишаюсь дара речи. Да и есть ли он уменя, этот дар? Вот лежит передо мной белый лист бумаги, и я все думаю: ведь это же идеал - чистый, белый лист. Это Ваш символ. Символ Тишины. Может, и не надо стремиться к другому? Я все ищу совершенства, ну хотя бы чего-то отдаленно его напоминающего. Но ведь любая запись, даже буква есть несовершенство по сравнению с Тишиной. И это удивительно, ведь "вначале было Слово". Мир гениален, но он конечен. Бесконечен только Бог. Совершенен только Он. Что будет с нашей историей, когда мы испишем все страницы Его Книги? Ведь идеал - в Тишине, в белых страницах. Что будет? Писать историю - наша задача. Но цель, какова цель? Быть может, самопознание, как у любого творчества? Познать себя и самому стать творцом (с большой буквы), Тишиной, белой страницей. На которой когда-то было что-то написано, но впиталось в бумагу, слилось с ней (с Ним), а потом на листе будут появляться новые истории новых людей, которых сотворим мы. Чтобы снова стать Тишиной. Может, именно это и есть Музыка Творения, Песня Айнур, Ainulindale? Аккорды в Тишине...
-
Брюсову Я поздравляю вас, как я отца Поздравил бы при той же обстановке. Жаль, что в Большом театре под сердца Не станут стлать, как под ноги, циновки. Жаль, что на свете принято скрести У входа в жизнь одни подошвы: жалко, Что прошлое смеется и грустит, А злоба дня размахивает палкой. Вас чествуют. Чуть-чуть страшит обряд, Где вас, как вещь, со всех сторон покажут И золото судьбы посеребрят, И, может, серебрить в ответ обяжут. Что мне сказать? Что Брюсова горька Широко разбежавшаяся участь? Что ум черствеет в царстве дурака? Что не безделка - улыбаться, мучась? Что сонному гражданскому стиху Вы первый настежь в город дверь открыли? Что ветер смел с гражданства шелуху И мы на перья разодрали крылья? Что вы дисциплинировали взмах Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной, И были домовым у нас в домах И дьяволом недетской дисциплины? Что я затем, быть может, не умру, Что, до смерти теперь устав от гили, Вы сами, было время, поутру Линейкой нас не умирать учили? Ломиться в двери пошлых аксиом, Где лгут слова и красноречье храмлет?.. О! весь Шекспир, быть может, только в том, Что запросто болтает с тенью Гамлет. Так запросто же! Дни рожденья есть. Скажи мне, тень, что ты к нему желала б? Так легче жить. А то почти не снесть Пережитого слышащихся жалоб. 1923 год
-
Бальзак Париж в златых тельцах, в дельцах, B дождях, как мщенье, долгожданных. По улицам летит пыльца. Разгневанно цветут каштаны. Жара покрыла лошадей И щелканье бичей глазурью И, как горох на решете, Дрожит в оконной амбразуре. Беспечно мчатся тильбюри. Своя довлеет злоба дневи. До завтрашней ли им зари? Разгневанно цветут деревья. А их заложник и должник, Куда он скрылся? Ах, алхимик! Он, как над книгами, поник Над переулками глухими. Почти как тополь, лопоух, Он смотрит вниз, как в заповедник, И ткет парижу, как паук, Заупокойную обедню. Его бессонные зенки Устроены, как веретена. Он вьет, как нитку из пеньки, Историю сего притона. Чтоб выкупиться из ярма Ужасного заимодавца, Он должен сгинуть задарма И дать всей нитке размотаться. Зачем же было брать в кредит Париж с его толпой и биржей, И поле, и в тени ракит Непринужденность сельских пиршеств? Он грезит волей, как лакей, Как пенсией старик бухгалтер, А весу в этом кулаке, Что в каменщиковой кувалде. Когда, когда ж, утерши пот И сушь кофейную отвеяв, Он оградится от забот Шестой главою от Матфея?
-
Борис Пастернак СВИДАНИЕ Засыплет снег дороги, Завалит скаты крыш. Пойду размять я ноги,— За дверью ты стоишь. Одна, в пальто осеннем, Без шляпы, без калош. Ты борёшься с волненьем И мокрый снег жуешь, Деревья и ограды Уходят вдаль, во мглу. Одна средь снегопада Стоишь ты на углу. Течет вода с косынки По рукаву в обшлаг, И каплями росинки Сверкают в волосах И прядью белокурой Озарены: лицо, Косынка, и фигура, И это пальтецо. Снег на ресницах влажен, В твоих глазах тоска, И весь твой облик слажен Из одного куска. Как будто бы железом, Обмокнутым в сурьму, Тебя вели нарезом По сердцу моему, И в нем навек засело Смиренье этих черт, И оттого нет дела, Что свет жестокосерд. И оттого двоится Вся эта ночь в снегу, И провести границы Меж нас я не могу. Но кто мы и откуда, Когда от всех тех лет Остались пересуды, А нас на свете нет? Борис Пастернак Никого не будет в доме, Кроме сумерек. Один Зимний день в сквозном проеме Незадернутых гардин. Только белых мокрых комьев Быстрый промельк маховой, Только крыши, снег и, кроме Крыш и снега,— никого. И опять зачертит иней, И опять завертит мной Прошлогоднее унынье И дела зимы иной, И опять кольнут доныне Неотпущенной виной, И окно по крестовине Сдавит голод дровяной. Но нежданно по портьере Пробежит вторженья дрожь. Тишину шагами меря, Ты, как будущность, войдешь. Ты появишься у двери В чем-то белом, без причуд, В чем-то впрямь из тех материй, Из которых хлопья шьют.
-
Борис Пастернак Антология русской поэзии СОН Мне снилась осень в полусвете стекол, Друзья и ты в их шутовской гурьбе, И, как с небес добывший крови сокол, Спускалось сердце на руку к тебе. Но время шло, и старилось, и глохло, И, поволокой рамы серебря, Заря из сада обдавала стекла Кровавыми слезами сентября. Но время шло и старилось. И рыхлый, Как лед, трещал и таял кресел шелк. Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла, И сон, как отзвук колокола, смолк. Я пробудился. Был, как осень, темен Рассвет, и ветер, удаляясь, нес, Как за возом бегущий дождь соломин, Гряду бегущих по небу берез. Борис Пастернак Не плачь, не морщь опухших губ. Не собирай их в складки. Разбередишь присохший струп Весенней лихорадки. Сними ладонь с моей груди, Мы провода под током. Друг к другу вновь, того гляди, Нас бросит ненароком. Пройдут года, ты вступишь в брак, Забудешь неустройства. Быть женщиной — великий шаг, Сводить с ума — геройство. А я пред чудом женских рук, Спины, и плеч, и шеи И так с привязанностью слуг Весь век благоговею. Но как ни сковывает ночь Меня кольцом тоскливым, Сильней на свете тяга прочь И манит страсть к разрывам. Борис Пастернак Я тоже любил, и дыханье Бессонницы раннею ранью Из парка спускалось в овраг, и впотьмах Выпархивало за архипелаг Полян, утопавших в лохматом тумане, В полыни и мяте и перепелах. И тут тяжелел обожанья размах, Хмелел, как крыло, обожженное дробью, И бухался в воздух, и падал в ознобе, И располагался росой на полях. А там и рассвет занимался. До двух Несметного неба мигали богатства, Но вот петухи начинали пугаться Потемок и силились скрыть перепуг, Но в глотках рвались холостые фугасы, И страх фистулой голосил от потуг, И гасли стожары, и как по заказу С лицом пучеглазого свечегаса Показывался на опушке пастух. Я тоже любил, и она пока еще Жива, может статься. Время пройдет, И что-то большое, как осень, однажды (Не завтра, быть может, так позже когда-нибудь) Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись Над чащей. Над глупостью луж, изнывающих По-жабьи от жажды. Над заячьей дрожью Лужаек, с ушами ушитых в рогожу Листвы прошлогодней. Над шумом, похожим На ложный прибой прожитого. Я тоже Любил, и я знаю: как мокрые пожни От века положены году в подножье, Так каждому сердцу кладется любовью Знобящая новость миров в изголовье. Я тоже любил, и она жива еще. Все так же, катясь в ту начальную рань, Стоят времена, исчезая за краешком Мгновенья. Все так же тонка эта грань. По-прежнему давнее кажется давешним. По-прежнему, схлынувши с лиц очевидцев, Безумствует быль, притворяясь незнающей, Что больше она уж у нас не жилица, И мыслимо это? Так, значит, и впрямь Всю жизнь удаляется, а не длится Любовь, удивленья мгновенная дань?
-
http://www.b-pasternak.ru/vse-stixotvoreniya/besna-v-lesu
-
Не трогать “Не трогать, свежевыкрашен”,- Душа не береглась, И память - в пятнах икр и щек, И рук, и губ, и глаз. Я больше всех удач и бед За то тебя любил, Что пожелтелый белый свет С тобой - белей белил. И мгла моя, мой друг, божусь, Он станет как-нибудь Белей, чем бред, чем абажур, Чем белый бинт на лбу!
-
От тебя все мысли отвлеку… От тебя все мысли отвлеку Не в гостях, не за вином, так на небе. У хозяев, рядом, по звонку Отопрут кому-нибудь когда-нибудь. Вырвусь к ним, к бряцанью декабря. Только дверь - и вот я! Коридор один. “Вы оттуда? Что там говорят? Что слыхать? Какие сплетни в городе? Ошибается ль еще тоска? Шепчет ли потом: “Казалось - вылитая”. Приготовясь футов с сорока Разлететься восклицаньем: “Вы ли это?” Пощадят ли площади меня? Ах, когда б вы знали, как тоскуется, Когда вас раз сто в теченье дня На ходу на сходствах ловит улица!” 1919 год
-
Ночной ветер Стихли песни и пьяный галдеж. Завтра надо вставать спозаранок. В избах гаснут огни. Молодежь Разошлась по домам с погулянок. Только ветер бредет наугад Bсе по той же заросшей тропинке, По которой с толпою ребят Восвояси он шел с вечеринки. Он за дверью поник головой. Он не любит ночных катавасий. Он бы кончить хотел мировой В споре с ночью свои несогласья. Перед ними заборы садов. Оба спорят, не могут уняться. За разборами их неладов На дороге деревья толпятся. Анне Ахматовой Анне Ахматовой Мне кажется, я подберу слова, Похожие на вашу первозданность. А ошибусь, мне это трын-трава, Я все равно с ошибкой не расстанусь. Я слышу мокрых кровель говорок, Торцовых плит заглохшие эклоги. Какой-то город, явный с первых строк, Растет и отдается в каждом слоге. Кругом весна, но загород нельзя. Еще строга заказчица скупая. Глаза шитьем за лампою слезя, Горит заря, спины не разгибая. Вдыхая дали ладожскую гладь, Спешит к воде, смиряя сил упадок. С таких гулянок ничего не взять. Каналы пахнут затхлостью укладок. По ним ныряет, как пустой орех, Горячий ветер и колышет веки Ветвей и звезд, и фонарей, и вех, И с моста вдаль глядящей белошвейки. Бывает глаз по-разному остер, По-разному бывает образ точен. Но самой страшной крепости раствор Ночная даль под взглядом белой ночи. Таким я вижу облик ваш и взгляд. Он мне внушен не тем столбом из соли, Которым вы пять лет тому назад Испуг оглядки к рифме прикололи. Но, исходив из ваших первых книг, Где крепли прозы пристальной крупицы, Он и во всех, как искры проводник, Событья былью заставляет биться. http://pasternak.niv.ru/pasternak/stihi.htm
-
Глаза ему тонны туманов слезят. Он застлан. Он кажется мамонтом. Он вышел из моды. Он знает_нельзя: Прошли времена_и безграмотно. Он видит,как свадьбы справляют вокруг, Как спаивают, просыпаются. Как общелягушечью эту икру Зовут,обрядив ее,_паюсной. Как жизнь,как жемчужную шутку Ватто, Умеют обнять табакеркою, И мстят ему,может быть,только за то, Что там,где кривят и коверкают, Где лжет и кадит,ухмыляясь,комфорт И трутнями трутся и ползают, Он вашу сестру,как вакханку с амфор, Подымет с земли и использует. И таянье Андов вольет в поцелуй, И утро в степи,под владычеством Пылящихся звезд,когда ночь по селу Белеющим блеяньем тычется. И всем,чем дышалось оврагам века, Всей тьмой ботанической разницы Пахнёт по тифозной тоске тюфяка, И хаосом зарослей брызнется Без названия Недотрога, тихоня в быту, Ты сейчас вся огонь, вся горенье. Дай запру я твою красоту В темном тереме стихотворенья. Посмотри, как преображена Огневой кожурой абажура Конура, край стены, край окна, Наши тени и наши фигуры. Ты с ногами сидишь на тахте, Под себя их поджав по-турецки. Все равно, на свету, в темноте, Ты всегда рассужаешь по-детски. Замечтавшись, ты нижешь на шнур Горсть на платье скатившихся бусин. Слишком грустен твой вид, чересчур Разговор твой прямой безыскусен. Пошло слово любовь, ты права. Я придумаю кличку иную. Для тебя я весь мир, все слова, Если хочешь, переименую. Разве хмурый твой вид передаст Чувств твоих рудоносную залежь, Сердца тайно светящийся пласт? Ну так что же глаза ты печалишь? Все сбылось Дороги превратились в кашу. Я пробираюсь в стороне. Я с глиной лед, как тесто квашу, Плетусь по жидкой размазне. Крикливо пролетает сойка Пустующим березняком. Как неготовая постройка, Он высится порожняком. Я вижу сквозь его пролеты Bсю будущую жизнь насквозь. Bсе до мельчайшей доли сотой В ней оправдалось и сбылось. Я в лес вхожу, и мне не к спеху. Пластами оседает наст. Как птице, мне ответит эхо, Мне целый мир дорогу даст. Среди размокшего суглинка, Где обнажился голый грунт, Щебечет птичка под сурдинку С пробелом в несколько секунд. Как музыкальную шкатулку, Ее подслушивает лес, Подхватывает голос гулко И долго ждет, чтоб звук исчез. Тогда я слышу, как верст за пять, У дальних землемерных вех Хрустят шаги, с деревьев капит И шлепается снег со стрех. Музыка Дом высился, как каланча. По тесной лестнице угольной Несли рояль два силача, Как колокол на колокольню. Они тащили вверх рояль Над ширью городского моря, Как с заповедями скрижаль На каменное плоскогорье. И вот в гостиной инструмент, И город в свисте, шуме, гаме, Как под водой на дне легенд, Bнизу остался под ногами. Жилец шестого этажа На землю посмотрел с балкона, Как бы ее в руках держа И ею властвуя законно. Вернувшись внутрь, он заиграл Не чью-нибудь чужую пьесу, Но собственную мысль, хорал, Гуденье мессы, шелест леса. Раскат импровизаций нес Ночь, пламя, гром пожарных бочек, Бульвар под ливнем, стук колес, Жизнь улиц, участь одиночек. Так ночью, при свечах, взамен Былой наивности нехитрой, Свой сон записывал Шопен На черной выпилке пюпитра. Или, опередивши мир На поколения четыре, По крышам городских квартир Грозой гремел полет валькирий. Или консерваторский зал При адском грохоте и треске До слез Чайковский потрясал Судьбой Паоло и Франчески. Ева Стоят деревья у воды, И полдень с берега крутого Закинул облака в пруды, Как переметы рыболова. Как невод, тонет небосвод, И в это небо, точно в сети, Толпа купальщиков плывет Мужчины, женщины и дети. Пять-шесть купальщиц в лозняке Выходят на берег без шума И выжимают на песке Свои купальные костюмы. И наподобии ужей Ползут и вьются кольца пряжи, Как будто искуситель-змей Скрывался в мокром трикотаже. О женщина, твой вид и взгляд Ничуть меня в тупик не ставят. Ты вся как горла перехват, Когда его волненье сдавит. Ты создана как бы вчерне, Как строчка из другого цикла, Как будто не шутя во сне Из моего ребра возникла. И тотчас вырвалась из рук И выскользнула из объятья, Сама смятенье и испуг И сердца мужеского сжатье.
-
ЗАЗИМКИ Открыли дверь, и в кухню паром Вкатился воздух со двора, И всё мгновенно стало старым, Как в детстве в те же вечера. Сухая, тихая погода. На улице, шагах в пяти, Стоит, стыдясь, зима у входа И не решается войти. Зима, и всё опять впервые. В седые дали ноября Уходят ветлы, как слепые Без палки и поводыря. Во льду река и мерзлый тальник, А поперек, на голый лед, Как зеркало на подзеркальник, Поставлен черный небосвод. Пред ним стоит на перекрестке, Который полузанесло, Береза со звездой в прическе И смотрится в его стекло. Она подозревает втайне, Что чудесами в решете Полна зима на даче крайней, Как у нее на высоте. 1944 Борис Пастернак. Сочинения в двух томах. Тула, "Филин", 1993. * * * Мой друг, ты спросишь, кто велит, Чтоб жглась юродивого речь? Давай ронять слова, Как сад - янтарь и цедру, Рассеянно и щедро, Едва, едва, едва. Не надо толковать, Зачем так церемонно Мареной и лимоном Обрызнута листва. Кто иглы заслезил И хлынул через жерди На ноты, к этажерке Сквозь шлюзы жалюзи. Кто коврик за дверьми Рябиной иссурьмил, Рядном сквозных, красивых Трепещущих курсивов. Ты спросишь, кто велит, Чтоб август был велик, Кому ничто не мелко, Кто погружен в отделку Кленового листа И с дней Экклезиаста Не покидал поста За теской алебастра? Ты спросишь, кто велит, Чтоб губы астр и далий Сентябрьские страдали? Чтоб мелкий лист ракит С седых кариатид Слетал на сырость плит Осенних госпиталей? Ты спросишь, кто велит? - Всесильный бог деталей, Всесильный бог любви, Ягайлов и Ядвиг. Не знаю, решена ль Загадка зги загробной, Но жизнь, как тишина Осенняя,- подробна.
-
Хмель Под ракитой, обвитой плющом, От ненастья мы ищем защиты. Наши плечи покрыты плащом. Вкруг тебя мои руки обвиты. Я ошибся.. Кусты этих чащ Не плющом перевиты, а хмелем. Ну так лучше давай этот плащ В ширину под собою расстелим. Осень Я дал разъехаться домашним, Все близкие давно в разброде, И одиночеством всегдашним Полно все в сердце и природе. И вот я здесь с тобой в сторожке, В лесу безлюдно и пустынно. Как в песне, стежки и дорожки Позаросли наполовину. Теперь на нас одних с печалью Глядят бревенчатые стены. Мы брать преград не обещали, Мы будем гибнуть откровенно Мы сядем в час и встанем в третьем, Я с книгой, ты с вышиваньем, И на рассвете не заметим, Как целоваться перестанем. Еще пышней и бесшабашней Шумите, осыпайтесь, листья, И чашу горечи вчерашней Сегодняшней тоской превысьте. Привязанность, влеченье, прелесть! Рассеeмся в сентябрьском шуме! Заройся вся в осенний шелест! Замри, или ополоумей! Ты так же сбрасываешь платье, Как роща сбрасывает листья, Когда ты падаешь в объятье В халате с шелковою кистью. Ты - благо гибельного шага, Когда житье тошней недуга, А корень красоты - отвага, И это тянет нас друг к другу. Борис Пастернак АВГУСТ Как обещало, не обманывая, Проникло солнце утром рано Косою полосой шафрановою От занавеси до дивана. Оно покрыло жаркой охрою Соседний лес, дома поселка, Мою постель, подушку мокрую, И край стены за книжной полкой. Я вспомнил, по какому поводу Слегка увлажнена подушка. Мне снилось, что ко мне на проводы Шли по лесу вы друг за дружкой. Вы шли толпою, врозь и парами, Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня Шестое августа по старому, Преображение Господне. Обыкновенно свет без пламени Исходит в этот день с Фавора, И осень, ясная, как знаменье, К себе приковывает взоры. И вы прошли сквозь мелкий, нищенский, Нагой, трепещущий ольшаник В имбирно-красный лес кладбищенский, Горевший, как печатный пряник. С притихшими его вершинами Соседствовало небо важно, И голосами петушиными Перекликалась даль протяжно. В лесу казенной землемершею Стояла смерть среди погоста, Смотря в лицо мое умершее, Чтоб вырыть яму мне по росту. Был всеми ощутим физически Спокойный голос чей-то рядом. То прежний голос мой провидческий Звучал, не тронутый распадом: «Прощай, лазурь преображенская И золото второго Спаса Смягчи последней лаской женскою Мне горечь рокового часа. Прощайте, годы безвременщины, Простимся, бездне унижений Бросающая вызов женщина! Я — поле твоего сражения. Прощай, размах крыла расправленный, Полета вольное упорство, И образ мира, в слове явленный, И творчество, и чудотворство». 1953 Борис Пастернак ВЕНЕЦИЯ Я был разбужен спозаранку Щелчком оконного стекла. Размокшей каменной баранкой В воде Венеция плыла. Все было тихо, и, однако, Во сне я слышал крик, и он Подобьем смолкнувшего знака Еще тревожил небосклон. Он вис трезубцем Скорпиона Над гладью стихших мандолин И женщиною оскорбленной, Быть может, издан был вдали. Теперь он стих и черной вилкой Торчал по черенок во мгле. Большой канал с косой ухмылкой Оглядывался, как беглец. Туда, голодные, противясь, Шли волны, шлендая с тоски, И гондолы* рубили привязь, Точа о пристань тесаки. Вдали за лодочной стоянкой В остатках сна рождалась явь. Венеция венецианкой Бросалась с набережных вплавь. * В отступление от обычая восстанавливаю итальянское ударение - П. 1913, 1928
-
ГАМЛЕТ Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Aвва Oтче, Чашу эту мимо пронеси. Я люблю твой замысел упрямый И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь. Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить - не поле перейти. 1946
-
Марина Цветаева Световой ливень Поэзия вечной мужественности Передо мной книга Б. Пастернака «Сестра моя Жизнь». В защитной обложке, отдающей сразу даровыми раздачами Юга и подачками Севера, дубоватая, неуютная, вся в каких-то траурных подтеках, — не то каталог гробовых изделий, не то последняя ставка на жизнь какого-нибудь подыхающего издательства. Такой, впрочем, я ее видела только раз: в первую секунду, как получила, еще раскрыть не успев. Потом я ее уже не закрывала. Это мой двухдневный гость, таскаю ее по всем берлинским просторам: классическим Линдам [Липы (нем.).], магическим Унтергрундам [Метро (нем.).] (с ней в руках — никаких крушений!), брала ее в Zoo [Зоопарк (нем.).] (знакомиться), беру ее с собой к пансионскому обеду, и — в конце концов — с распахнутой ею на груди — с первым лучом солнца — просыпаюсь. Итак, не два дня, — два года! Право давности на два слова о ней. Пастернак. — А кто такое Пастернак? («Сын художника» — опускаю.) Не то имажинист, не то еще какой-то... Во всяком случае, из новых... Ах, да, его усиленно оглашает Эренбург. Да, но вы ведь знаете Эренбурга? Его прямую и обратную фронду!.. И, кажется, и книг-то у него нет... Да, господа, это его первая книга (1917 г.) — и не показательно ли, что в наше время, когда книга, имеющая быть написанной в 1927 г., проживается уже в 1917 г. Книга Пастернака, написанная в 1917 г., запаздывает на пять лет. — И какая книга! — Он точно нарочно дал сказать всё — всем, чтобы в последнюю секунду, недоуменным жестом — из грудного кармана блокнот: «А вот я... Только я совсем не ручаюсь...» Пастернак, возьмите меня в поручители перед Западом — пока — до появления здесь Вашей «Жизни». Знайте, отвечаю всеми своими недоказуемыми угодьями. И не потому, что Вам это нужно, — из чистой корысти: дорого побывать в такой судьбе! ========= Стихи Пастернака читаю в первый раз. (Слышала — изустно — от Эренбурга, но от присущей и мне фронды, — нет, позабыли мне в люльку боги дар соборной любви! — от исконной ревности, полной невозможности любить вдвоем — тихо упорствовала: «Может быть и гениально, но мне не нужно».) — С самим Пастернаком я знакома почти что шапочно: три-четыре беглых встречи. — И почти безмолвных, ибо никогда ничего нового не хочу. — Слышала его раз, с другими поэтами, в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось — как вагон, который не идет — подтолкнуть... «Да ну же...», и так как ни одного слова так и не дошло (какие-то бормота, точно медведь просыпается), нетерпеливая мысль: «Господи, зачем так мучить себя и других!» Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот... Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая рускось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб. Слово (в беседе) как прервание исконных немот. Да не только в беседе, то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево — не явственностью листвы, а корнем (тайной). Под всей книгой — неким огромным кремлевским ходом — тишина. «Тишина, ты лучшее Из всего, что слышал...» Столь же книга тишизн, сколь щебетов. Теперь, прежде чем начать о его книге (целом ряде ударов и отдач), два слова о проводах, несущих голос: о стихотворном его даре. Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. — Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо, ибо почти над каждой книгой поэта вздох: «С такими данными...» или (неизмеримо реже) — «А доходит же все-таки что-то»... Нет, от этого Бог Пастернака и Пастернак нас — помиловал. Единственен и неделим. Стих — формула его сущности. Божественное «иначе нельзя». Там, где может быть перевес «формы» над «содержанием», или «содержания» над «формой», — там сущность никогда и не ночевала. — И подражать ему нельзя: подражаемы только одежды. Нужно родиться вторым таким. О доказуемых сокровищах поэзии Пастернака (ритмах, размерах и пр.) скажут в свое время другие — и наверно не с меньшей затронугостью, чем я — о сокровищах недоказуемых. Это дело специалистов поэзии. Моя же специальность — Жизнь. ========= — «Сестра моя Жизнь»! — Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего — руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень. — Ливень: все небо нб голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти! — Световой ливень. ========= Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир. Захлебывание. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, — точно грудь не вмещает: а — ах! Наших слов он еще не знает: что-то островитянски-ребячески-перворайски невразумительное — и опрокидывающее. В три года это привычно и называется: ребенок, в двадцать три года это непривычно и называется: поэт. (О, равенство, равенство! Скольких нужно было обокрасть Богу вплоть до седьмого колена, чтобы создать одного такого Пастернака!) Самозабвенный, себя не помнящий, он вдруг иногда просыпается и тогда, высунув голову в форточку (в жизнь — с маленькой буквы) — но, о чудо! — вместо осиянного трехлетнего купола — не чудаковатый ли колпак марбургского философа? — И голосом заспанным — с чердачных своих высот во двор, детям: Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе? Будьте уверены, что ответа он уже не слышит. Возвращаюсь к младенчеству Пастернака. Не Пастернак — младенец (ибо тогда он рос бы не в зори, а в сорокалетнее упокоение, — участь всех земнородных детей!) — не Пастернак младенец, это мир в нем младенец. Самого Пастернака я бы скорей отнесла к самым первым дням творения: первых рек, первых зорь, первых гроз. Он создан до Адама. Боюсь также, что из моих беспомощных всплесков доходит лишь одно: веселость Пастернака. — Веселость. — Задумываюсь. Да, веселость взрыва, обвала, удара, наичистейшее разряжение всех жизненных жил и сил, некая раскаленность добела, которую — издалека — можно принять просто за белый лист. Думаю дальше: чего нет в Пастернаке? (Ибо если бы в нем было всё, он был бы жизнью, т. е. его бы самого не было. Только путем нет можно установить наличность да: отдельность.) Вслушиваюсь — и: духа тяжести! Тяжесть для него только новый вид действенности: сбросить. Его скорее видишь сбрасывающим лавину — нежели где-нибудь в заваленной снегом землянке стерегущим ее смертный топот. Он никогда не будет ждать смерти: слишком нетерпелив и жаден — сам бросится в нее: лбом, грудью, всем, что упорствует и опережает. Пастернака не обокрадешь. Бетховенское: Durch Leiden — Freuden [Через страданье — к радости (нем.).]. Книга посвящена Лермонтову. (Брату?) Осиянность — омраченности. Тяготение естественное: общая тяга к пропасти: пропбсть. Пастернак и Лермонтов. Родные и врозь идущие, как два крыла. ========= Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно — пронзительности. Всё в него ударяет. (Есть, очевидно, и справедливость в неравенстве: благодаря Вам, единственный поэт, освобожден от небесных громов не один человеческий купол!) Удар. — Отдача. И молниеносность этой отдачи, утысячеренность: тысячегрудое эхо всех его Кавказов. — Понять не успев! — (Отсюда и чаще в первую секунду, а часто и в последнюю — недоумение: что? в чем дело? — ни в чем! Прошло!) Пастернак — это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь! И вместе с тем, его более чем кого-либо нужно вскрыть. (Поэзия Умыслов.) Так, понимаешь Пастернака вопреки Пастернаку — по какому-то свежему — свежейшему! — следу. Молниеносный, — он для всех обремененных опытом небес. (Буря — единственный выдох неба, равно, как небо — единственная возможность быть буре: единственное ристалище ее!) Иногда он опрокинут: напор жизни за вдруг распахнутой дверью сильней, чем его упорный лоб. Тогда он падает — блаженно — навзничь, более действенный в своей опрокинутости, нежели все задыхающиеся в эту секунду — карьером поверх барьеров — жокеи и курьеры от Поэзии [В последнюю секунду следующих две достоверности: 1. «Сестра моя Жизнь» вовсе не первая его книга; 2. Название первой его книги не более и не менее, как «Поверх барьеров». — Так или иначе, но барьер этот — в «Сестре моей Жизни» — взят (примеч. М. Цветаевой).]. И озарение: да просто любимец богов! И — озарение зорчайшее: да нет, — не просто, и не любимец! Нелюбимец, из тех юнцов, некогда громоздивших Пелион на Оссу. ========= Пастернак: растрата. Истекание светом. Неиссякаемое истекание светом. На нем сбывается закон голодного года: только не бережа — не избудешь. Итак, за него мы спокойны, но о нас, перед лицом его сущности, можно задуматься: «Могущий вместить — да вместит». — ? — Но довольно захлебываний. Попытаемся здраво и трезво. (Не страшно, уцелеет при наибелейшем дне!) Кстати, о световом в поэзии Пастернака. — Светопись: так бы я назвала. Поэт светлот (как иные, например, темнот). Свет. Вечная Мужественность. — Свет в пространстве, свет в движении, световые прорези (сквозняки), световые взрывы, — какие-то световые пиршества. Захлестнут и залит. И не солнцем только: всем, что излучает, Β для него, Пастернака, от всего идут лучи. Итак, выработавшись, наконец, из сонных водовертей толкований — в явь, на трезвую мель тезисов и цитат! 1. Пастернак и быт. 2. Пастернак и день. 3. Пастернак и дождь. ========= ПАСТЕРНАК И БЫТ Быт. Тяжкое слово. Почти как: бык. Выношу его только, когда за ним следует: кочевников. Быт, это — дуб, и под дубом (в круг) скамья, и на скамье дед, который вчера был внук, и внук, который завтра будет дед. — Бытовой дуб и дубовый быт. — Добротно, душно, неизбывно. Почти что забываешь, что дуб, как древо, посвященное Зевесу, чаще других удостаивается его милости: молнии. И, когда мы это совсем забываем, в последнюю секунду, на выручку, — молнией в наши дубовые лбы: Байрон, Гейне, Пастернак. ========= Первое, что в круговой поруке пастернаковских первизн нас поражает: быт. Обилие его, подробность его — и: «прозаичность» его. Не только приметы дня: часа! — Распахиваю. — «Памяти Демона». ...От окна на аршин, Пробирая шерстинки бурнуса, Клялся льдами вершин: — Спи, подруга, лавиной вернуся! Дальше, в стихотворении «Сестра моя Жизнь»: ...Что в грузу лиловы глаза и газоны, И пахнет сырой резедой горизонт. Что в мае, когда поездов расписанье Камышинской веткой читаешь в купе... (Намеренно привожу и сопутствующие строки: установить соседство.) Дальше, про плетень: Он незабвенен тем еще, Что пылью припухал, Что ветер лускал семечки, Сорил по лопухам... Дальше, про ветер: Ветер розу пробует Приподнять по просьбе Губ, волос и обуви, Подолов и прозвищ... Дальше, про дачу: Все еще нам лес — передней, Лунный жар за елью — печью, Все, как стираный передник, Туча сохнет и лепечет. Дальше, о степи: Туман отовсюду нас морем обстиг, В волчцах волочась за чулками... — Одну секунду! — «Набор слов, всё ради повторяющегося «ча»... Но, господа, неужели ни с кем из вас этого не было: репья, вгрызающиеся в чулки? Особенно в детстве, когда мы все в коротком. Да, здесь вместо репей: волчец. Но разве «волчец» не лучше? (По хищности, цепкости, волчиной своей сути?) Дальше: На желобах, Как рукава сырых рубах, Мертвели ветки... (здесь же): В запорошенной тишине, Намокшей, как шинель... (Это стихотворение «Еще более душный рассвет» — руки горят привести его здесь целиком, как — вообще — изодрав в клочья эти размышления по поводу пустить по книжным рынкам Запада самоё «Сестру мою Жизнь». — Увы, рук — мало!) Дальше: У мельниц — вид села рыбачьего: Седые сети и корветы... Затем, в чайной: Но текут и по ночам Мухи с дюжин, пар и порций, С крученого паныча, С мутной книжки стихотворца, Будто это бред с пера... Подъезжая к Киеву: Под Киевом — пески И выплеснутый чай, Присохший к жарким лбам, Пылающим по классам... (Чай, уже успевший превратиться в пот и просохнуть. — Поэзия Умыслов! — «Пылающим по классам», — в III жарче всего! В этом четверостишии всё советское «за хлебом».) «У себя дома»: С солнца спадает чалма: Время менять полотенце, (— Мокнет на днище ведра). В городе — говор мембран, Шарканье клумб и кукол... Дальше, о вйках спящей: Милый, мертвый фартук И висок пульсирующий... Спи, Царица Спарты, Рано еще, сыро еще. (Веко: фартук, чтобы не запылился праздник: прекрасный праздник глаз!) Дальше, в стихах «Лето»: Топтался дождик у дверей, И пахло винной пробкой. Так пахла пыль. Так пах бурьян. И, если разобраться, Так пахли прописи дворян О равенстве и братстве... (Молодым вином: грозой! Не весь ли в этом «Serment du jeu de paume» [«Клятва игры в мяч» (фр.).].) И, наконец, господа, последняя цитата, где уже кажется вся разгадка на Пастернака и быт: И когда к колодцу рвется Смерч тоски, то — мимоходом Буря хвалит домоводство. — Что тебе еще угодно? Да ничего! Большего, кажется, сам Бог не вправе требовать с бури! Теперь осмыслим. Наличность быта, кажется, доказана. Теперь — что с ним делать? Верней, что с ним делает Пастернак, и что он — с Пастернаком? Во-первых, Пастернак его зорко видит: схватит и отпустит. Быт для Пастернака — что земля для шага: секунды придерж и отрывание. Быт у него (проверьте по цитатам) почти всегда в движении: мельница, вагон, бродячий запах бродящего вина, говор мембран, шарканье клумб, выхлестнутый чай — я ведь не за уши притягиваю! — проверьте: даже сон у него в движении: пульсирующий висок. Быта, как косности, как обстановки, как дуба (дубовая, по объявлению, столовая, столь часто подменяемая поэтами — павловскими и екатерининскими палисандрами) — быта, как дуба, вы не найдете вовсе. Его быт на свежем воздухе. Не оседлый: в седле. Теперь о прозаизме. Многое тут можно было бы сказать — рвется! — но уступим дорогу еще более рвущемуся из меня: самому Пастернаку: ...Он видит, как свадьбы справляют вокруг, Как спаивают, просыпаются, Как общелягушечью эту икру Зовут, обрядив ее, — паюсной. Как жизнь, как жемчужную шутку Ватто, Умеют обнять табакеркою, И мстят ему, может быть, только за то, Что там, где кривят и коверкают, Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт, Где трутнями трутся и ползают... Прозаизм Пастернака, кроме природной зоркости, это святой отпор Жизни — эстетству: топору — табакерке. — Ценнее ценного. Где на протяжении 136 страниц вы найдете хоть одну эстетствующую запятую? Он так же свободен от «обще-поэтических» лун-струн, как от «крайне-индивидуальных» зубочисток эстетства. За сто верст на круг обойден этой двойной пошлостью. Он человечен — durch [Насквозь (нем.).]. Ничего, кроме жизни, и любое средство — лучшее. И — не табакерку Ватто он топчет, сей бытовой титаненок, а ту жизнь, которую можно вместить в табакерку. Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его «Послесловием» с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского. Смотрите конец: И всем, чем дышалось оврагам векб, Всей тьмой ботанической ризницы, Пахнет по тифозной тоске тюфяка И хаосом зарослей брызнется. Вот оно — Возмездие! Хаосом зарослей — по разлагающемуся тюфяку эстетства! Что перед Гангом — декрет и штык! Быт для Пастернака — удерж, не более чем земля — примета (прикрепа) удержать (удержаться). Ибо исконный соблазн таких душ — несомненно — во всей осиянности: Гибель. ПАСТЕРНАК И ДЕНЬ Не о дне вселенском, предвещаемом денницей, не о белом дне, среди которого всё ясно, но о стихии дня (света). Есть другой день: злой (ибо слеп), действенный (ибо слеп), безответственный (ибо слеп) — дань нашей бренности, дань-день: сегодня. — Терпимый лишь потому, что еще вчера был завтра и завтра уже будет вчера: из бренности — в навек: под веки. Летний день 17-го года жарок: в лоск — под топотом спотыкающегося фронта. Как же встретил Пастернак эту лавину из лавин — Революцию? Достоверных примет семнадцатого года в книге мало, при зорчайшем вслушивании, при учитывании тишайших умыслов — три, четыре, пять таких примет. Начнемте. (В стихотворении «Образец»): ...Белые годы зб пояс Один такой заткнет. Все жили в сушь и впроголодь, В борьбе ожесточась. И никого не трогало, Что чудо жизни — с час. Затем, в стихотворении «Распад»: ...И где привык сдаваться глаз На милость засухи степной, Она, туманная, взвилась Революцьонною копной... И — в том же стихотворении — дальше: ...И воздух степи всполошен: Он чует, он впивает дух Солдатских бунтов и зарниц, Он замер, обращаясь в слух, Ложится — слышит: обернись! (не о себе ли?). Еще, в стихотворении «Свисток милиционера» (с естественно отсутствующим милиционером): ...за оградою Север злодейств сереет... Еще три строчки из стихотворения «Душная ночь»: ...В осиротелой и бессонной Сырой, всемирной широте С постов спасались бегством стоны... Стихотворение Керенскому «Весенний дождь» со следующими изумительными строками: В чьем это сердце вся кровь его — быстро Хлынула к славе, схлынув со щек... — Я бы истолковала магией над молодостью слова: Энтузиазм, — отнюдь не политическим пристрастием. — И все. — Из приведенных гадательностей ясно одно: Пастернак не прятался от Революции в те или иные интеллигентские подвалы. (Не подвал в Революции — только площадь в поле!) Встреча была. — Увидел он ее впервые — там где-то — в маревах — взметнувшейся копной, услышал — в стонущем бегстве дорог. Далась она ему (дошла), как все в его жизни — через природу. Слово Пастернака о Революции, как слово самой Революции о себе — впереди. Летом 17-го года он шел с ней в шаг: вслушивался. ПАСТЕРНАК И ДОЖДЬ Дождь. — Что прежде всего встает, в дружественности созвучий? — Даждь. — А за «даждь» — так естественно: Бог. Даждь Бог — чего? — дождя! В самом имени славянского солнца уже просьба о дожде. Больше: дождь в нем уже как бы дарован. Как дружно! Как кратко! (Ваши учителя, Пастернак!) И, поворотом лба — в прошедшее десятилетие. Кто у нас писал природу? Не хочу ворошить имен (отрываться, думать о других), но — молниеносным пробегом — никто, господа. Писали — и много, и прекрасно (Ахматова первая) о себе в природе, так естественно — когда Ахматова! — затмевая природу, писали о природе в себе (уподобляя, уподобляясь), писали о событиях в природе, отдельных ее ликах и часах, но как изумительно ни писали, все — о, никто — ее: самоё: в упор. И вот: Пастернак. И задумчивость встает: еще кто кого пишет. Разгадка: пронзаемость. Так дает пронзить себя листу, лучу, — что уже не он, а: лист, луч. — Перерождение. — Чудо. — От лермонтовской лавины до Лебедянского лопуха — всё налицо, без пропуску, без промаху. Но страстнее трав, зорь, вьюг — возлюбил Пастернака: дождь. (Ну и надождил же он поэту! — Вся книга плывет!) Но какой не-осенний, не мелкий, не дождичек — дождь! Дождь-джигит, а не дождичек! Начнете: Сестра моя Жизнь — и сегодня в разливе Расшиблась весенним дождем обо всех... Дальше: «Плачущий сад» (изумительное от первой строки до последней. Руки грызу себе, что приходится разрывать). Ужасный! Капнет и вслушается, Все он ли один на свете. (Мнет ветку в окне как кружевце) Или есть свидетель (Пропуск:) Ни звука. И нет соглядатаев. В пустынности удостоверясь, Берется за старое — скатывается По кровле, за желоб, и через... (Упираю: одиночество дождя, а не человека под дождем!) Дальше: «Зеркало». ...Так после дождя проползают слизни Глазами статуй в саду. Шуршит вода по ушам... А вот совсем очаровательное: У капель — тяжесть запонок, И сад слепит, как плес, Обрызганный, закапанный Мильоном синих слез... Дальше, в стихотворении «Дождь»: Снуй шелкопрядом тутовым И бейся об окно. Окутывай, опутывай, Еще не всклянь темно!.. (и, пропускаю;) Теперь бежим сощипывать, Как стон со ста гитар, Омытый мглою липовой Садовый Сен-Готард. Дальше — (руки вправду будут изгрызаны!) На чашечку с чашечки скатываясь, Скользнула по двум, и в обеих — Огромною каплей агатовою Повисла, сверкает, робеет. Пусть ветер, по таволге веющий, Ту капельку мучит и плющит, Цела, не дробится, — их две еще Целующихся и пьющих... Дальше, начало стихотворения «Весенний дождь»: Усмехнулся черемухе, всхлипнул, смочил Лак экипажей, деревьев трепет... Дальше: («Болезни земли») Вот и ливень. Блеск водобоязни, Вихрь, обрывки бешеной слюны... Четверостишие из стихотворения «Наша гроза»: У кадок пьют еще грозу Из сладких шапок изобилья. И клевер бурен и багров В бордовых брызгах маляров. Через несколько страниц: Дождь пробьет крыло дробинкой... Дальше: (начало стихотворения «Душная ночь», одного из несказбннейших в книге) Накрапывало, — но не гнулись И травы в грозовом мешке. Лишь пыль глотала дождь в пилюлях, Железо в тихом порошке. Селенье не ждало целенья, Был мрак, как обморок, глубок... и — давайте уже подряд: За ними в бегстве слепли следом Косые капли... ...Дождик кутал Ниву тихой переступью... Накрапывало. Налегке Шли пыльным рынком тучи... Грянул ливень всем плетнем... Мареной и лимоном Обрызгана листва... ...Дождь в мозгу Шумел, не отдаваясь мыслью... (потому-то и дождь (жизнь!), а не размышления по поводу!) и — на последней странице книги: ...в дождь каждый лист Рвется в степь... Господа, вы теперь знаете про Пастернака и дождь. Так же у Пастернака: с росой, с листвой, с зарей, с землей, с травой... — Кстати, попутное наблюдение: разительное отсутствие в кругу пастернаковской природы — животного царства: ни клыка, ни рога. Чешуя лишь проскальзывает. Даже птица редка. Мироздание точно ограничилось для него четвертым днем. — Допонять. Додумать. — Но вернемся к траве, верней шагнем за поэтом: ...во мрак, за калитку В степь, в запах сонных лекарств... (мяты, ромашки, шалфея) Шалфея? Да, господа, шалфея. Поэт: как Бог, как ребенок, как нищий, не брезгует ничем. И не их ли это — Бога, ребенка, нищего — ужас: И через дорогу за тын перейти Нельзя, не топча мирозданья. Ответственность каждого шага, содрогающееся: не нарушить! — и какое огромное — в безысходности своей — сознание власти! — Если бы поэт уже не сказал этого о Боге, я бы сказала это о самом поэте: тот — ...кому ничто не мелко... Земные приметы, его гениальное «Великий Бог Деталей»: ...Ты спросишь, кто велит, Чтоб август был велик, Кому ничто не мелко, Кто погружен в отделку Кленового листа, И с дней Экклезиаста Не покидал поста За теской алебастра? Ты спросишь, кто велит, Чтоб губы астр и далий Сентябрьские — страдали? Чтоб мелкий лист ракит С седых кариатид Слетел на сырость плит Осенних госпиталей? Ты спросишь, кто велит? — Всесильный Бог деталей, Всесильный Бог любви, Ягайлов и Ядвиг... У Пастернака нет вопросов: только ответы. «Если я так ответил, кто-то где-то очевидно об этом спросил, может быть я сам во сне, прошлой ночью, а может быть еще только в завтрашнем сне спрошу...» Вся книга — утверждение, за всех и за всё. Есмь! И — как мало о себе в упор! Себя не помнящий... О Пастернаке и мысли. Думает? Нет. Есть мысль? Да. Но вне его волевого жеста: это она в нем работает, роет подземные ходы, и вдруг — световым взрывом — наружу. Откровение. Озарение. (Изнутри.) ...Но мы умрем со спертостью Тех розысков в груди... В этом двустишии может быть главная трагедия всей пастернаковской породы: невозможность растратить: приход трагически превышает расход: И сады, и пруды, и ограды, И кипящее белыми воплями Мирозданье — лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной... И, беспомощней и проще: Куда мне радость деть свою? В стихи? В графленую осьмину? (А еще говорят: нищие духом!) ...Будто в этот час пора Разлететься всем пружинам. Где? В каких местах? В каком Дико мыслящемся крае? Знаю только: в сушь и в гром. Перед грозой, в июле, — знаю. (Не взрыв?) Как в неге прояснялась мысль! Безукоризненно. Как стон. Как пеной, в полночь, с трех сторон Внезапно озаренный мыс. (Не озарение?) И — последнее — Как усыпительна жизнь. Как откровенья бессонны! — Пастернак, когда вы спите? Кончаю. В отчаянии. Ничего не сказала. Ничего — ни о чем — ибо передо мной: Жизнь, и я таких слов не знаю. ...И только ветру связать, Что ломится в жизнь, и ломается в призме. И радо играть в слезах... Это не отзыв: попытка выхода, чтобы не захлебнуться. Единственный современник, на которого мне не хватило грудной клетки. Так о современниках не пишут. Каюсь. Исключительно ревность Ремесла, дабы не уступить через какое-нибудь пятидесятилетие первому бойкому перу — этого кровного своего славословья. Господа, эта книга — для всех. И надо, чтоб ее все знали. Эта книга для душ то, что Маяковский для тел: разряжение в действии. Не только целебна — как те его сонные травы — чудотворна. Только доверчиво, не сопротивляясь, в полной кротости: или снесет или спасет! Простое чудо доверия: деревом, псом, ребенком в дождь! — И никто не захочет стреляться, и никто не захочет расстреливать... ...И вдруг пахнуло выпиской Из тысячи больниц! Берлин, 3—7 июля 1922 (источник — Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-х тт. http://thelib.ru/books/cvetaeva_marina/sve...liven-read.html
-
http://www.kp.ru/daily/23694.3/52202/ Бюджет сериала - четыре миллиона долларов. Все костюмы в фильме сшиты из натуральных тканей и декорированы вручную. Причем на некоторые платья были пущены дорогущие старинные кружева и антикварные пуговицы. Работа над костюмами шла безумно долго - за восемь месяцев было изготовлено более ста костюмов! Одних только пальто для Юрия Живаго сшили семь штук. Чулпан Хаматова (Лара) весь фильм отработала в жестком корсете, хотя могла бы и не делать этого - современные технологии позволяют «утягивать» талию более гуманными способами. Однако реальный корсет не только придает фигуре грациозность, но и формирует силуэт «того времени». А еще над Чулпан изрядно поработали гримеры - они придумали ее Ларе длинные белокурые волосы. В итоге все съемки Хаматова отходила в парике. Оригинальную музыку к фильму написал Эдуард Артемьев, работавший над «Солярисом» и «Сталкером» Тарковского. - Когда я обратился к Эдуарду с просьбой написать музыку, - рассказал Прошкин, - он заявил: «Столько лет все фигуристы катаются под «Доктора Живаго» Мориса Жарра! После него я не смогу!» Но Прошкин оказался настойчивым. В итоге в фильме будет звучать дивный вальс Артемьева. Между прочим, чтобы записать главную тему, скрипач Григорий Жислин специально привез из Германии скрипку Антонио Страдивари.
-
Доктор Живаго танцует под скрипку Страдивари Юрий Живаго с другом Мишей Гордоном (его играет Кирилл Пирогов).10 мая на НТВ - долгожданная премьера: одиннадцатисерийный фильм Александра Прошкина по роману Бориса Пастернака Наталья ВОЛОШИНА — 20.04.2006 Первую российскую экранизацию знаменитого романа Бориса Пастернака ждали очень долго. В начале шестидесятых, когда роман был опубликован, в Советском Союзе было глупо мечтать о том, чтобы снять кино - тогда и книга-то была под запретом. В 1965 году американцы сняли «Доктора Живаго» с Омаром Шарифом в главной роли. В 2002-м на экраны вышла четырехсерийная телевизионная версия режиссера Джакомо Кампиотти с Кирой Найтли и Сэмом Нилом. И вот наконец дошла очередь до отечественной экранизации. - Впервые я прочел роман «Доктор Живаго», отпечатанный на папиросной бумаге, в 1962 году, - рассказал режиссер Александр Прошкин, - и с тех пор во мне сидело: надо снять! Автор сценария Юрий Арабов от просьбы Прошкина «переписать» «Доктора Живаго» пришел в ужас. - Я посмотрел оба зарубежных фильма, после чего понял: снять «Живаго» невозможно! - признался Арабов. - Пастернак мог себе позволить вместо послесловия к роману опубликовать свои лучшие стихи, выдав их за стихи доктора Юрия Живаго, а что делать со стихами кинематографистам? В итоге роман Пастернака был изрядно переработан. - Не надо смотреть кино с романом в руках и сравнивать постранично, как это произошло с «Мастером и Маргаритой»! - заклинал Прошкин. - Мы в такие игры не играем. Поймите, это не буквальное изложение, а «по мотивам». Обаятельный негодяй Комаровский (Янковский) и в корсет затянутая Лара (Хаматова). В сериале, к примеру, не будет сцены, в которой Лара приходит к гробу Живаго. А еще режиссер и сценарист сделали адвоката Комаровского более обаятельным, чем у Пастернака. Эту роль сыграл Олег Янковский. - Наш Комаровский - умный, сильный, циничный, - рассказал режиссер. - Но при всем этом он в состоянии любить женщину так, что это становится страстью, наваждением. Именно это делает его фигуру масштабной. В роли Юрия Живаго Прошкин с самого начала хотел видеть одного только Олега Меньшикова. Однако сам Олег поначалу хотел отказаться от предложения режиссера. Меньшиков признался, что поэзию Пастернака любит, а вот к его роману относится слишком прохладно. Но оказалось, что отказать Прошкину - дело невозможное. Бюджет сериала - четыре миллиона долларов. Все костюмы в фильме сшиты из натуральных тканей и декорированы вручную. Причем на некоторые платья были пущены дорогущие старинные кружева и антикварные пуговицы. Работа над костюмами шла безумно долго - за восемь месяцев было изготовлено более ста костюмов! Одних только пальто для Юрия Живаго сшили семь штук. Чулпан Хаматова (Лара) весь фильм отработала в жестком корсете, хотя могла бы и не делать этого - современные технологии позволяют «утягивать» талию более гуманными способами. Однако реальный корсет не только придает фигуре грациозность, но и формирует силуэт «того времени». А еще над Чулпан изрядно поработали гримеры - они придумали ее Ларе длинные белокурые волосы. В итоге все съемки Хаматова отходила в парике. Оригинальную музыку к фильму написал Эдуард Артемьев, работавший над «Солярисом» и «Сталкером» Тарковского.