Рона Опубликовано 15 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 15 Мая 2009 Иван Алексеевич Бунин (1870—1953) родился в Воронеже в старой дворянской семье. Детство и отрочество провел на хуторе Озерки, в Елецком уезде Работал в орловской газете, служил статистиком в земстве в Полтаве, потом библиотекарем, много странствовал по Украине. Первое стихотворение Бунина — «Деревенский нищий» — опубликовано в 1887 г. в журнале «Родина». С этого года Бунин начинает регулярно печататься в журналах «Неделя», «Русское богатство», «Новое слово». С 1903 г. завязываются дружеские, личные и творческие, взаимоотношения между Буниным и Горьким. Многие значительные произведения Бунина были опубликованы в сборниках «Знание». Талантливый писатель, Бунин оставил заметный след и в истории русской поэзии. Среди разноголосицы модернистских школ и течений он оставался верен ее реалистическим традициям. Октябрьской революции Бунин не принял, в 1919 г. эмигрировал за границу. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 15 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 15 Мая 2009 Иван Бунин Антология русской поэзии БЕЗНАДЕЖНОСТЬ На севере есть розовые мхи, Есть серебристо-шелковые дюны... Но темных сосен звонкие верхи Поют, поют над морем, точно струны. Послушай их. Стань, прислонись к сосне: Сквозь грозный шум ты слышишь ли их нежность? Но и она — в певучем полусне. На севере отрадна безнадежность. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 15 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 15 Мая 2009 x x x Ветер осенний в лесах подымается, Шумно по чащам идет, Мертвые листья срывает и весело В бешеной пляске несет. Только замрет, припадет и послушает,— Снова взмахнет, а за ним Лес загудит, затрепещет,— и сыплются Листья дождем золотым. Веет зимою, морозными вьюгами, Тучи плывут в небесах... Пусть же погибнет все мертвое, слабое И возвратится во прах! Зимние вьюги — предтечи весенние, Зимние вьюги должны Похоронить под снегами холодными Мертвых к приходу весны. В темную осень земля укрывается Желтой листвой, а под ней Дремлет побегов и трав прозябание, Сок животворных корней. Жизнь зарождается в мраке таинственном. Радость и гибель ея Служат нетленному и неизменному — Вечной красе Бытия! И ветер, и дождик, и мгла Над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла, До весны опустели сады. Я на даче один. Мне темно За мольбертом, и дует в окно. Вчера ты была у меня, Но тебе уж тоскливо со мной. Под вечер ненастного дня Ты мне стала казаться женой... Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один — без жены... Сегодня идут без конца Те же тучи — гряда за грядой. Твой след под дождем у крыльца Расплылся, налился водой. И мне больно глядеть одному В предвечернюю серую тьму. Мне крикнуть хотелось вослед: «Воротись, я сроднился с тобой!» Но для женщины прошлого нет: Разлюбила — и стал ей чужой. Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 15 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 15 Мая 2009 http://slova.org.ru/top/bunin/ Иван Бунин Мы встретились случайно, на углу. Я быстро шел - и вдруг как свет зарницы Вечернюю прорезал полумглу Сквозь черные лучистые ресницы. На ней был креп,- прозрачный легкий газ Весенний ветер взвеял на мгновенье, Но на лице и в ярком свете глаз Я уловил былое оживленье. И ласково кивнула мне она, Слегка лицо от ветра наклонила И скрылась за углом... Была весна... Она меня простила - и забыла Беру твою руку и долго смотрю на нее, Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело: Вот в этой руке - все твое бытие, Я всю тебя чувствую - душу и тело. Что надо еще? Возможно ль блаженнее быть? Но ангел мятежный, весь буря и пламя, Летящий над миром, чтоб смертною страстью губить, Уж мчится над нами! В пустом, сквозном чертоге сада Иду, шумя сухой листвой: Какая странная отрада Былое попирать ногой! Какая сладость все, что прежде Ценил так мало, вспоминать! Какая боль и грусть - в надежде Еще одну весну узнать! http://www.stihi-rus.ru/1/Bunin/ Позабыв про горе и страданья, Верю я, что кроме суеты, На Земле есть мир очарованья, Чудный мир любви и красоты! Ив.Бунин Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 15 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 15 Мая 2009 Иван Бунин "После половодья" Прошли дожди, апрель теплеет, Всю ночь - туман, а поутру Весенний воздух точно млеет И мягкой дымкою синеет В далёких просеках в бору. И тихо дремлет бор зелёный, И в серебре лесных озёр Ещё стройней его колонны, Ещё свежее сосен кроны И нежных лиственниц узор! Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 15 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 15 Мая 2009 Иван Бунин Из окна Ветви кедра — вышивки зеленым Темным плюшем, свежим и густым, А за плюшем кедра, за балконом — Сад прозрачный, легкий, точно дым: Яблони и сизые дорожки, Изумрудно-яркая трава, На березах — серые сережки И ветвей плакучих кружева, А на кленах — дымчато-сквозная С золотыми мушками вуаль, А за ней — долинная, лесная, Голубая, тающая даль. Забытый фонтан Рассыпался чертог из янтаря, — Из края в край сквозит аллея к дому. Холодное дыханье сентября Разносит ветер по саду пустому. Он заметает листьями фонтан, Взвевает их, внезапно налетая, И, точно птиц испуганная стая, Кружат они среди сухих полян. Порой к фонтану девушка приходит, Влача по листьям спущенную шаль, И подолгу очей с него не сводит. В ее лице — застывшая печаль, По целым дням она как призрак бродит, А дни бегут... Им никого не жаль. 1902 Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 15 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 15 Мая 2009 Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Веселой, пестрою стеной Стоит над светлою поляной. Березы желтою резьбой Блестят в лазури голубой, Как вышки, елочки темнеют, А между кленами синеют То там, то здесь в листве сквозной Просветы в небо, что оконца. Лес пахнет дубом и сосной, За лето высох он от солнца, И Осень тихою вдовой Вступает в пестрый терем свой. Сегодня на пустой поляне, Среди широкого двора, Воздушной паутины ткани Блестят, как сеть из серебра. Сегодня целый день играет В дворе последний мотылек И, точно белый лепесток, На паутине замирает, Пригретый солнечным теплом; Сегодня так светло кругом, Такое мертвое молчанье В лесу и в синей вышине, Что можно в этой тишине Расслышать листика шуршанье. Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Стоит над солнечной поляной, Завороженный тишиной; Заквохчет дрозд, перелетая Среди подседа, где густая Листва янтарный отблеск льет; Играя, в небе промелькнет Скворцов рассыпанная стая — И снова все кругом замрет. Последние мгновенья счастья! Уж знает Осень, что такой Глубокий и немой покой — Предвестник долгого ненастья. Глубоко, странно лес молчал И на заре, когда с заката Пурпурный блеск огня и злата Пожаром терем освещал. Потом угрюмо в нем стемнело. Луна восходит, а в лесу Ложатся тени на росу... Вот стало холодно и бело Среди полян, среди сквозной Осенней чащи помертвелой, И жутко Осени одной В пустынной тишине ночной. Теперь уж тишина другая: Прислушайся — она растет, А с нею, бледностью пугая, И месяц медленно встает. Все тени сделал он короче, Прозрачный дым навел на лес И вот уж смотрит прямо в очи С туманной высоты небес. О, мертвый сон осенней ночи! О, жуткий час ночных чудес! В сребристом и сыром тумане Светло и пусто на поляне; Лес, белым светом залитой, Своей застывшей красотой Как будто смерть себе пророчит; Сова и та молчит: сидит Да тупо из ветвей глядит, Порою дико захохочет, Сорвется с шумом с высоты, Взмахнувши мягкими крылами, И снова сядет на кусты И смотрит круглыми глазами, Водя ушастой головой По сторонам, как в изумленье; А лес стоит в оцепененье, Наполнен бледной, легкой мглой И листьев сыростью гнилой... Не жди: наутро не проглянет На небе солнце. Дождь и мгла Холодным дымом лес туманят, — Недаром эта ночь прошла! Но Осень затаит глубоко Все, что она пережила В немую ночь, и одиноко Запрется в тереме своем: Пусть бор бушует под дождем, Пусть мрачны и ненастны ночи И на поляне волчьи очи Зеленым светятся огнем! Лес, точно терем без призора, Весь потемнел и полинял, Сентябрь, кружась по чащам бора, С него местами крышу снял И вход сырой листвой усыпал; А там зазимок ночью выпал И таять стал, все умертвив... Трубят рога в полях далеких, Звенит их медный перелив, Как грустный вопль, среди широких Ненастных и туманных нив. Сквозь шум деревьев, за долиной, Теряясь в глубине лесов, Угрюмо воет рог туриный, Скликая на добычу псов, И звучный гам их голосов Разносит бури шум пустынный. Льет дождь, холодный, точно лед, Кружатся листья по полянам, И гуси длинным караваном Над лесом держат перелет. Но дни идут. И вот уж дымы Встают столбами на заре, Леса багряны, недвижимы, Земля в морозном серебре, И в горностаевом шугае, Умывши бледное лицо, Последний день в лесу встречая, Выходит Осень на крыльцо. Двор пуст и холоден. В ворота, Среди двух высохших осин, Видна ей синева долин И ширь пустынного болота, Дорога на далекий юг: Туда от зимних бурь и вьюг, От зимней стужи и метели Давно уж птицы улетели; Туда и Осень поутру Свой одинокий путь направит И навсегда в пустом бору Раскрытый терем свой оставит. Прости же, лес! Прости, прощай, День будет ласковый, хороший, И скоро мягкою порошей Засеребрится мертвый край. Как будут странны в этот белый Пустынный и холодный день И бор, и терем опустелый, И крыши тихих деревень, И небеса, и без границы В них уходящие поля! Как будут рады соболя, И горностаи, и куницы, Резвясь и греясь на бегу В сугробах мягких на лугу! А там, как буйный пляс шамана, Ворвутся в голую тайгу Ветры из тундры, с океана, Гудя в крутящемся снегу И завывая в поле зверем. Они разрушат старый терем, Оставят колья и потом На этом остове пустом Повесят инеи сквозные, И будут в небе голубом Сиять чертоги ледяные И хрусталем и серебром. А в ночь, меж белых их разводов, Взойдут огни небесных сводов, Заблещет звездный щит Стожар — В тот час, когда среди молчанья Морозный светится пожар, Расцвет полярного сиянья. 1900 http://ilibrary.ru/author/bunin/index.html Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 15 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 15 Мая 2009 Натали I В то лето я впервые надел студенческий картуз и был счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни, что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических товарищей, и они морщились: «Шел бы ты, Мещерский, в монахи!» В то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я решил, что настало и для меня время быть как все, нарушить свою чистоту, искать любви без романтики и, в силу этого решения да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного и давно овдовевшего улана Черкасова, отца единственной дочери, а моей двоюродной сестры Сони... Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня. Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в темную прихожую, она вышла туда в ночном фланелевом халатике, высоко держа в левой руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая головой со своей обычной насмешливостью: — Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек! http://ilibrary.ru/text/1491/p.1/index.html Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 16 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 16 Мая 2009 Враждебных полон тайн на взгорье спящий лес. Но мирно розовый мерцает Антарес На южных небесах, куда прозрачным дымом Нисходит Млечный Путь к лугам необозримым. С опушки на луга гляжу из-под ветвей, И дышит ночь теплом, и сердце верит ей, — Колосьям божьих нив, на гнездах смолкшим птицам, Мерцанью кротких звезд и ласковым зарницам, Играющим огнем вокруг немой земли Пред взором путника, звенящего вдали Валдайским серебром, напевом беззаботным В просторе полевом, спокойном и дремотном. 1900 Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 16 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 16 Мая 2009 Ночь печальна, как мечты мои. Далеко в глухой степи широкой Огонек мерцает одинокий... В сердце много грусти и любви. Но кому и как расскажешь ты, Что зовет тебя, чем сердце полно! — Путь далек, глухая степь безмолвна. Ночь печальна, как мои мечты. 1900 О счастье мы всегда лишь вспоминаем. А счастье всюду. Может быть, оно Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно. В бездонном небе легким белым краем Встает, сияет облако. Давно Слежу за ним... Мы мало видим, знаем, А счастье только знающим дано. Окно открыто. Пискнула и села На подоконник птичка. И от книг Усталый взгляд я отвожу на миг. День вечереет, небо опустело. Гул молотилки слышен на гумне... Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне. Я уснул в грозу, среди ненастья, Безнадежной скорбью истомлен... Я проснулся от улыбки счастья... О, как был я зол и неумен! Облака бегут — и все теплее, Все лазурней светит летний день. На сырой, литой песок в аллее Льют березы трепетную тень. Веет легкий, чистый ветер с поля, Сердце бьется счастьем юных сил. О мечты! о молодая воля! Как я прежде мало вас ценил! <1902> Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 16 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 16 Мая 2009 И. А. Бунин. Холодная осень -------------------------------------------------------------------------------- Иван Бунин Холодная осень В июне того года он гостил у нас в имении — всегда считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и сказал: — Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц. Это война! На Петров день к нам съехалось много народу, — были именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну... В сентябре он приехал к нам всего на сутки — проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал: — Удивительно ранняя и холодная осень! Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и про осень. Я подошла к балконной двери и протерла стекло платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек, — мы знали какой, — и это было трогательно и жутко. Отец спросил: — Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака? — Да, если позволите, утром, — ответил он. — Очень грустно, но я еще не совсем распорядился по дому. Отец легонько вздохнул: — Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра... Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в столовой, — я вздумала раскладывать пасьянс, — он молча ходил из угла в угол, потом спросил: — Хочешь, пройдемся немного? На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась: — Хорошо... Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета: Какая холодная осень! Надень свою шаль и капот... — Капота нет, — сказала я. — А как дальше? — Не помню. Кажется, так: Смотри — меж чернеющих сосен Как будто пожар восстает... — Какой пожар? — Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя прелесть в этих стихах: «Надень свою шаль и капот...» Времена наших дедушек и бабушек... Ах, боже мой, боже мой! — Что ты? — Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя... Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к дому: — Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер... Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо. — Как блестят глаза, — сказал он. — Тебе не холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня? Я подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки забуду его в какой-то короткий срок — ведь все в конце концов забывается?» И поспешно ответила, испугавшись своей мысли: — Не говори так! Я не переживу твоей смерти! Он, помолчав, медленно выговорил: — Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне. Я горько заплакала... Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек, что зашивала вечером, — в нем был золотой образок, который носили на войне ее отец и дед, — и мы перекрестили его с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную несовместность между нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли мне или запеть во весь голос... Убили его — какое странное слово! — через месяц, в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими, когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной: «Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей, продавала, как многие продавали тогда, солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из оставшегося у меня, — то какое-нибудь колечко, то крестик, то меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не две недели, — я бабой, в лаптях, он в истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью бородой, — и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня осталось после того на всем свете только трое: племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив ребенка на моих руках. Там они и пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на девочку очень тяжелым черным трудом. Потом, как многие, где только не скиталась я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца... Девочка давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине возле Мадлэн, холеными ручками с серебряными ноготками завертывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем бог пошлет... Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году — и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня! Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей жизни — остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня — с той же любовью и молодостью, как в тот вечер. «Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне...» Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 16 Мая 2009 Автор Поделиться Опубликовано 16 Мая 2009 И. А. Бунин. Солнечный удар-------------------------------------------------------------------------------- Иван Бунин Солнечный удар После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней. Она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым прелестным смехом, — все было прелестно в этой маленькой женщине, — и сказала: — Я, кажется, пьяна... Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я даже не знаю, где вы сели. В Самаре? Но все равно... Это у меня голова кружится или мы куда-то поворачиваем? Впереди была темнота и огни. Из темноты бил в лицо сильный, мягкий ветер, а огни неслись куда-то в сторону: пароход с волжским щегольством круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани. Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что едет из Анапы). Поручик пробормотал: — Сойдем... — Куда? — спросила она удивленно. — На этой пристани. — Зачем? Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей щеке. — Сумасшествие... — Сойдем, — повторил он тупо. — Умоляю вас... — Ах, да делайте, как хотите, — сказала она, отворачиваясь. Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную пристань, и они чуть не упали друг на друга. Над головами пролетел конец каната, потом понесло назад, и с шумом закипела вода, загремели сходни... Поручик кинулся за вещами. Через минуту они прошли сонную конторку, вышли на глубокий, по ступицу, песок и молча сели в запыленную извозчичью пролетку. Отлогий подъем в гору, среди редких кривых фонарей, по мягкой от пыли дороге, показался бесконечным. Но вот поднялись, выехали и затрещали по мостовой, вот какая-то площадь, присутственные места, каланча, тепло и запахи ночного летнего уездного города... Извозчик остановился возле освещенного подъезда, за раскрытыми дверями которого круто поднималась старая деревянная лестница, старый, небритый лакей в розовой косоворотке и в сюртуке недовольно взял вещи и пошел на своих растоптанных ногах вперед. Вошли в большой, но страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными свечами на подзеркальнике, — и как только вошли и лакей затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот, ни другой. В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дегтя и опять всего того сложного и пахучего, чем пахнет русский уездный город, она, эта маленькая безымянная женщина, так и не сказавшая своего имени, шутя называвшая себя прекрасной незнакомкой, уехала. Спали мало, но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет. Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была проста, весела и — уже рассудительна. — Нет, нет, милый, — сказала она в ответ на его просьбу ехать дальше вместе, — нет, вы должны остаться до следующего парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло... Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара... И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и счастливом духе он довез ее до пристани, — как раз к отходу розового «Самолета», — при всех поцеловал на палубе и едва успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад. Так же легко, беззаботно и возвратился он в гостиницу. Однако что-то уж изменилось. Номер без нее показался каким-то совсем другим, чем был при ней. Он был еще полон ею — и пуст. Это было странно! Еще пахло ее хорошим английским одеколоном, еще стояла на подносе ее недопитая чашка, а ее уже не было... И сердце поручика вдруг сжалось такой нежностью, что поручик поспешил закурить и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате. — Странное приключение! — сказал он вслух, смеясь и чувствуя, что на глаза его навертываются слезы. — «Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли подумать...» И уже уехала... Ширма была отодвинута, постель еще не убрана. И он почувствовал, что просто нет сил смотреть теперь на эту постель. Он закрыл ее ширмой, затворил окна, чтобы не слышать базарного говора и скрипа колес, опустил белые пузырившиеся занавески, сел на диван... Да, вот и конец этому «дорожному приключению»! Уехала — и теперь уже далеко, сидит, вероятно, в стеклянном белом салоне или на палубе и смотрит на огромную, блестящую под солнцем реку, на встречные плоты, на желтые отмели, на сияющую даль воды и неба, на весь этот безмерный волжский простор... И прости, и уже навсегда, навеки... Потому что где же они теперь могут встретиться? — «Не могу же я, — подумал он, — не могу же я ни с того ни с сего приехать в этот город, где ее муж, где ее трехлетняя девочка, вообще вся ее семья и вся ее обычная жизнь!» — И город этот показался ему каким-то особенным, заповедный городом, и мысль о том, что она так и будет жить в нем своей одинокой жизнью, часто, может быть, вспоминая его, вспоминая их случайную, такую мимолетную встречу, а он уже никогда не увидит ее, мысль эта изумила и поразила его. Нет, этого не может быть! Это было бы слишком дико, неестественно, неправдоподобно! — И он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас, отчаяние. «Что за черт! — подумал он, вставая, опять принимаясь ходить по комнате и стараясь не смотреть на постель за ширмой. — Да что же это такое со мной? И что в ней особенного и что, собственно, случилось? В самом деле, точно какой-то солнечный удар! И главное, как же я проведу теперь, без нее, целый день в этом захолустье?» Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее голоса... Чувство только что испытанных наслаждений всей ее женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но теперь главным было все-таки это второе, совсем новое чувство — то странное, непонятное чувство, которого совсем не было, пока они были вместе, которого он даже предположить в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только забавное знакомство, и о котором уже нельзя было сказать ей теперь! «А главное, — подумал он, — ведь и никогда уже не скажешь! И что делать, как прожить этот бесконечный день, с этими воспоминаниями, с этой неразрешимой мукой, в этом богом забытом городишке над той самой сияющей Волгой, по которой унес ее этот розовый пароход!» Нужно было спасаться, чем-нибудь занять, отвлечь себя, куда-нибудь идти. Он решительно надел картуз, взял стек, быстро прошел, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по крутой лестнице на подъезд... Да, но куда идти? У подъезда стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил цигарку. Поручик взглянул на него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно сидеть на козлах, курить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным? «Вероятно, только я один так страшно несчастен во всем этом городе», — подумал он, направляясь к базару. Базар уже разъезжался. Он зачем-то походил по свежему навозу среди телег, среди возов с огурцами, среди новых мисок и горшков, и бабы, сидевшие на земле, наперебой зазывали его, брали горшки в руки и стучали, звенели в них пальцами, показывая их добротность, мужики оглушали его, кричали ему: «Вот первый сорт огурчики, ваше благородие!» Все это было так глупо, нелепо, что он бежал с базара. Он пошел в собор, где пели уже громко, весело и решительно, с сознанием исполненного долга, потом долго шагал, кружил по маленькому, жаркому и запущенному садику на обрыве горы, над неоглядной светло-стальной ширью реки... Погоны и пуговицы его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало... Возвратясь в гостиницу, он с наслаждением вошел в большую и пустую прохладную столовую в нижнем этаже, с наслаждением снял картуз и сел за столик возле открытого окна, в которое несло жаром, но все-таки веяло воздухом, заказал ботвинью со льдом... Все было хорошо, во всем было безмерное счастье, великая радость; даже в этом зное и во всех базарных запахах, во всем этом незнакомом городишке и в этой старой уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части. Он выпил несколько рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть ее, провести с ней еще один, нынешний день, — провести только затем, только затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить, как он мучительно и восторженно любит ее... Зачем доказать? Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни. — Совсем разгулялись нервы! — сказал он, наливая пятую рюмку водки. Он отодвинул от себя ботвинью, спросил черного кофе и стал курить и напряженно думать: что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться — он это чувствовал слишком живо — было невозможно. И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже готовой в голове фразой телеграммы: «Отныне вся моя жизнь навеки, до гроба, ваша, в вашей власти». Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила: — А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут? На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь украшенной орденами... Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, — да, поражено, он теперь понимал это, — этим страшным «солнечным ударом», слишком большой любовью, слишком большим счастьем! Он взглянул на чету новобрачных — молодой человек в длинном сюртуке и белом галстуке, стриженный ежиком, вытянувшийся во фронт под руку с девицей в подвенечном газе, — перевел глаза на портрет какой-то хорошенькой и задорной барышни в студенческом картузе набекрень... Потом, томясь мучительной завистью ко всем этим неизвестным ему, не страдающим людям, стал напряженно смотреть вдоль улицы. — Куда идти? Что делать? Улица была совершенно пуста. Дома были все одинаковые, белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на мостовой; и все это слепило, все было залито жарким, пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным солнцем. Вдали улица поднималась, горбилась и упиралась в безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь... Анапу. Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал назад. Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов ее, — только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо его, — обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми, выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от загара казавшихся еще белее, — имело теперь возбужденное, сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко несчастное. Он лег на кровать на спину, положил запыленные сапоги на отвал. Окна были открыты, занавески опущены, и легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого светоносного и совершенно теперь опустевшего, безмолвного волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и пристально глядел перед собой. Потом стиснул зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них слезы, — и наконец заснул, а когда снова открыл глаза, за занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи... И вчерашний день, и нынешнее утро вспомнились так, точно они были десять лет тому назад. Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески, позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном. Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых пять рублей. — А похоже, ваше благородие, что это я и привез вас ночью! — весело сказал извозчик, берясь за вожжи. Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода. — В аккурат доставил! — сказал извозчик заискивающе. Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на пристань... Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под колесами несколько назад подавшегося парохода... И необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней. Через минуту побежали дальше, вверх, туда же, куда унесло и ее давеча утром. Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно, сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг. Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет. Приморские альпы, 1925. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 8 Июля 2009 Автор Поделиться Опубликовано 8 Июля 2009 ...весной 1910 года в Париж приехали молодожёны Гумилёвы. Показав молодой супруге Париж , Гумилёв привёл её на Монпарнас - в знаменитую «Ротонду», где и увидели впервые друг друга Анна и Амедео. Модильяни в фетровой шляпе и красном шарфе на бархатной куртке с неизменным своим синим блокнотом всё время рисовал, вдруг он замер. Какое лицо... Откуда? Анна, ощутив его взгляд, подошла к нему и они заговорили: «Как только Вы можете работать в таком аду?» - «Да, вы угадали, здесь тяжело. Моя страна - Италия, Флоренция... или родной мой город Ливорно... Меня тянет туда...» Он оборвал линию в блокноте. «Покажите», - попросила Анна, но к её удивлению, он вдруг стал рвать этот лист. «Да, - сказала она вдруг, - мои старые стихи я тоже…». Рисунок на книге стихов Он не траурный, он не мрачный, Он почти как сквозной дымок, Полуброшенной новобрачной Черно-белый легкий венок. А под ним тот профиль горбатый, И парижской челки атлас, И зеленый, продолговатый, Очень зорко видящий глаз. Здесь упоминанается важная подробность - "полуброшенной новобрачной". По приезду в Париж, Гумилев вскоре отправляется в экспедицию в Африку, оставив Ахматову одну. В синеватом Париж тумане, И наверно, опять Модильяни Незаметно бродит за мной. У него печальное свойство Даже в сон мой вносить расстройство И быть многих бедствий виной. Но он мне - своей Египтянке... Что играет старик на шарманке? А под ней весь парижский гул. Словно гул подземного моря, - Этот тоже довольно горя И стыда и лиха хлебнул Стхотворение опубликовано впервые в 1990. * * * Память о солнце в сердце слабеет, Желтей трава, Ветер снежинками ранними веет Едва-едва. В узких каналах уже не струится - Стынет вода, Здесь никогда ничего не случится.- О, никогда! Ива на небе кустом распластала Веер сквозной. Может быть, лучше, что я не стала Вашей женой. Память о солнце в сердце слабеет. Что это? Тьма? Может быть! За ночь прийти успеет Зима. 1911 ПЕСНЯ ПОСЛЕДНЕЙ ВСТРЕЧИ Так беспомощно грудь холодела, Но шаги мои были легки. Я на правую руку надела Перчатку с левой руки. Показалось, что много ступеней, А я знала - их только три! Между кленов шепот осенний Попросил: "Со мною умри! Я обманут моей унылой Переменчивой, злой судьбой". Я ответила: "Милый, милый - И я тоже. Умру с тобой!" Это песня последней встречи. Я взглянула на темный дом. Только в спальне горели свечи Равнодушно-желтым огнем. 1911 * * * Эта встреча никем не воспета, И без песен печаль улеглась. Наступило прохладное лето, Словно новая жизнь началась. Сводом каменным кажется небо, Уязвленное желтым огнем, И нужнее насущного хлеба Мне единое слово о нем. Ты, росой окропляющий травы, Вестью душу мою оживи,- Не для страсти, не для забавы, Для великой земной любви. 1916 * * * Сегодня мне письма не принесли: Забыл он написать или уехал; Весна, как трель серебряного смеха, Качаются в заливе корабли. Сегодня мне письма не принесли... Он был со мной еще совсем недавно, Такой влюбленный, ласковый и мой, Но это было белою зимой, Теперь весна, и грусть весны отравна, Он был со мной еще совсем недавно... Я слышу: легкий трепетный смычок, Как от предсмертной боли, бьется, бьется И страшно мне, что сердце разорвется, Не допишу я этих нежных строк... <1912> ВЕЧЕРНЯЯ КОМНАТА Я говорю сейчас словами теми, Что только раз рождаются в душе. Жужжит пчела на белой хризантеме, Так душно пахнет старое саше. И комната, где окна слишком узки, Хранит любовь и помнит старину, А над кроватью надпись по-французски Гласит: "Seigneur, ayez pitie de nous»*. Ты сказки давней горестных заметок, Душа моя, не тронь и не ищи... Смотрю, блестящих севрских статуэток Померкли глянцевитые плащи. Последний луч, и желтый и тяжелый, Застыл в букете ярких георгин, И как во сне я слышу звук виолы И редкие аккорды клавесин. * Господи, смилуйся над нами (франц.). 1912 Анна Ахматова Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 8 Июля 2009 Автор Поделиться Опубликовано 8 Июля 2009 * * * Сердце к сердцу не приковано, Если хочешь - уходи. Много счастья уготовано Тем, кто волен на пути. Я не плачу, я не жалуюсь, Мне счастливой не бывать. Не целуй меня, усталую,- Смерть придется целовать. Дни томлений острых прожиты Вместе с белою зимой. Отчего же, отчего же ты Лучше, чем избранник мой? 1911 Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 8 Июля 2009 Автор Поделиться Опубликовано 8 Июля 2009 Анна Горенко приехала в Париж летом 1910 года, в свадебное путешествие с мужем Николаем Гумилевым. Амадео Модильяни жил в Париже четыре года: непонятый, непризнанный, неприкаянный, в полунищенском существовании. Не зря французы прозвали его Моди (maudit – проклятый). Встреча произошла, скорее всего, в знаменитой «Ротонде», что и по сей день красуется под этой вывеской на Монпарнасе, увенчанная былой славой и новой дороговизной. Тогда же место славилось арт-сбором всего богемного мира и недорогими ценами. Модильяни со своим неизменным блокнотом был среди завсегдатаев кафе. Он пристально вглядывался в лица и рисовал. В искусстве его не интересовало ничего, кроме человека. Она много лет позже рассказывала об этой встрече, наполняя каждый раз новым содержанием. Сама творила миф, как вспоминали слушатели. Заметила его сразу, по пристальному взгляду... и подошла первая. Заговорили. Вмешался Гумилев и предложил, по-русски, уйти из этого «сарая», чем вызвал у ничего не понявшего Моди раздражение. Гумилев словно почувствовал соперника: увидел в этой встрече знак судьбы. Не зря позднее он плохо отзывался о Модильяни. Кто-то даже рассказывал об открытой ссоре, произошедшей между двумя мужчинами. Но Анна еще раз пришла в «Ротонду» одна. А всего в 1910 было несколько мимолетных встреч.Моди писал ей «всю зиму» безумные письма, из которых она «запомнила несколько фраз». Верится с трудом. Год летел. Она грустила, мечтала, писала (теперь самые знаменитые) стихи о любви, в которых «легким облачком» поселился он, буквально ставший ее «музой»: В пушистой муфте руки холодели. Мне стало страшно, стало как-то смутно. О, как вернуть вас, быстрые недели Его любви, воздушной и минутной... Все, кто общался с Ахматовой в то время, отмечали ее загадочно-печальный вид, а первые напечатанные стихи связывали с именем Гумилева. О, как они ошибались! Гумилев вернулся из поездки в Африку. Она вскоре уехала в Париж. Одна. К своему Амадео. Париж таял и сиял восходящим солнцем. Мужчина и женщина, два художника кисти и слова, чувствовали невероятную магическую силу притягательности друг к другу. Царственная красота юной поэтессы приводила в восторг его утонченный вкус. Тогда и появились ню, не оставившие тени сомнения в характере их отношений. Это, конечно, рисунки влюбленного, в каждой линии которых видно, какой все-таки прекрасной была эта женщина. Позже, найденные «боттичеллевские» линии будут «путешествовать» по всем его живописным ню. Но он уже был другой: «...я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся». Между тем, это были два счастливых месяца: пережили они знакомое многим хмельное, безудержное веселье безумного парижского праздника. Иногда у него появлялись деньги, и тогда он был особенно щедр на «праздник»: дальние прогулки-поездки в Булонский лес и парк Бют-Шамон, кафе... Бродить по ночному Парижу — его любимое занятие. «Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами». Ахматова в 1964 году оборвала фразу. Не могла проговориться всему миру, что не всегда он просто проходил мимо ее окон. Еще раньше проговорилась муза. Знаю: гадая, не мне обрывать Нежный цветок маргаритку, Должен на этой земле испытать Каждый любовную пытку. Жгу от зари на окошке свечу И ни о ком не тоскую, Но не хочу, не хочу, не хочу Знать, как целуют другую. Однако, пора было вернуться в Россию. Она жила ожиданием писем, спрятавшись в глуши деревни, но их больше не было. Под напором «глубоко пережитого чувства» у Ахматовой рождались строки, которые нынче — бесценное сокровище русской любовной лирики. Через пару лет издан самый знаменитый сборник стихов — «Четки» — словно загадочный «памятник» ушедшей любви, весь пронизанный Парижем и воспоминаниями о Модильяни. Но имя названо не было. И кому только потом не приписывали посвящение поэтессы! Жизнь Амадео заполнили другие женщины. А еще он все больше погружался в алкогольный угар. И ни одна женщина не могла ему помочь. Они любили его таким, каким он был: нежным и ласковым, когда был трезв; буйным и жестоким в пьяном угаре. Но долго рядом с ним никто не выдерживал. Потому что кроме алкогольной зависимости, у него была другая и самая главная для него – творческая. Модильяни был художником от Бога. Слава уже «наступала ему на пятки». Появились покровители и меценаты. В 1917 году состоялось открытие выставки. Да. Она была скандальной, так как его живописные ню для того времени казались радикальными изображениями. И дело не в обнажении, а в том эротизме, которым они пылали, глядя прямо в глаза зрителям. Выставку запретили, но за картинами Модильяни начинали охотиться коллекционеры. К 1920-му году за портрет, принадлежащий кисти Амадео, давали 400-600 франков – огромные по тем временам деньги. Однако, смерть опять опередила славу. В январе 1920-го туберкулез, алкоголь и наркотики, окончательно подточили его силы. В день смерти другу Модильяни Збровскому предложили 400 тысяч франков — за собрание из 50 полотен художника. Анна Ахматова узнала о его славе и смерти случайно через несколько лет. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 8 Июля 2009 Автор Поделиться Опубликовано 8 Июля 2009 * * * Сжала руки под тёмной вуалью... "Отчего ты сегодня бледна?" - Оттого, что я терпкой печалью Напоила его допьяна. Как забуду? Он вышел, шатаясь, Искривился мучительно рот... Я сбежала, перил не касаясь, Я бежала за ним до ворот. Задыхаясь, я крикнула: "Шутка Всё, что было. Уйдешь, я умру." Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: "Не стой на ветру" 1911 Анна Ахматова * * * В ту ночь мы сошли друг от друга с ума, Светила нам только зловещая тьма, Свое бормотали арыки, И Азией пахли гвоздики. И мы проходили сквозь город чужой, Сквозь дымную песнь и полуночный зной,— Одни под созвездием Змея, Взглянуть друг на друга не смея. То мог быть Стамбул или даже Багдад, Но, увы! не Варшава, не Ленинград, И горькое это несходство Душило, как воздух сиротства. И чудилось: рядом шагают века, И в бубен незримая била рука, И звуки, как тайные знаки, Пред нами кружились во мраке. Мы были с тобою в таинственной мгле, Как будто бы шли по ничейной земле, Но месяц алмазной фелукой Вдруг выплыл над встречей-разлукой... И если вернется та ночь и к тебе В твоей для меня непонятной судьбе, Ты знай, что приснилась кому-то Священная эта минута. * * * Мне с тобою пьяным весело - Смысла нет в твоих рассказах. Осень ранняя развесила Флаги желтые на вязах. Оба мы в страну обманную Забрели и горько каемся, Но зачем улыбкой странною И застывшей улыбаемся? Мы хотели муки жалящей Вместо счастья безмятежного... Не покину я товарища И беспутного и нежного. 1911, Париж Анна Ахматова. Бег времени Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 8 Июля 2009 Автор Поделиться Опубликовано 8 Июля 2009 Ахматова и Модильяни. Была любовь... Автор Валентина Богомолова 20.08.2006 г. Она родилась у моря, в Одессе. Крошечная дачка Саракини стояла над морем близ обрыва на Большой Фонтанке. Отец Анны, Андрей Антонович Горенко, отставной флотский инженер получил службу у Великого князя Алексея Михайловича, и семья переехала в Царское село под Петербург. Анной назвали ее в честь бабушки, у которой родная мать (прабабушка поэтессы) была татарская княжна Ахматова (по прямой линии от Чингисхана). С 11 лет Анна писала стихи. Сначала это были подражательные строки. И, по словам ее отца, она была «декадентской поэтессой». В ее стихах мелькают и маленькая колдунья, и русалка в лунную ночь. В 1907 году Анна уехала в Киев, закончила последний класс Фундуклеевской гимназии и поступила на юридический факультет изучать историю права. В 1908 году к ней сватается уже второй раз Николай Гумилев, он снова получает отказ. Через некоторое время, опять просит руки Аннушки и на этот раз получает согласие. Она думает и без великой любви сможет быть ему хорошей женой. Отношения их никогда не были простыми. На венчание в церковь Никольской Слободки в Киеве никто из семьи Анны не пришел. Весной 1910 года молодожены приехали в Париж. Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Высокая, с царственной походкой. Впервые Анна и Амедео увиделись в крошечном парижском кафе «Ротонда». Здесь собирались художники, скульпторы, поэты. В кафе бывали и молодой Эренбург, и преуспевающий испанец Пикассо. Она сразу, как вошла, заметила красивого человека в красном шарфе. Через полвека об этом мгновении рассказывает Анна. «Он был совсем не похож ни на кого на свете». «Все божественное в нем искрилось сквозь какой-то мрак». Ее поразил его голос. Кто заговорил первый? «Мой муж поэт», - сказала она гордо. Амадео даже не повернул голову к подошедшему Гумилеву. Гумилев сказал по-русски, что пора уходить из этого сарая. Модильяни вдруг заговорил обиженно. Он сказал, что низко говорить при нем на языке, которого он не знает. «Я еще зайду», - сказала Анна. Где они виделись с Амедео, что было между ними? Он писал «всю зиму» безумные письма. И, может быть, тогда уже рисовал ее портрет. Амедео в то время упорно занимался и скульптурой, и живописью. И постоянно вспоминал о встрече с удивительной, ни на кого не похожей русской незнакомкой. И снова писал ей отчаянные, несдержанные, нежные письма. «Вы во мне, как наваждение». В 1911 году они снова встретились. Она писала об этом: «Амедео любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, мелькавшей под моими окнами». В портретах Модильяни она научилась распознавать его страсть, усталость. Часто она ревниво смотрела на эти женские портреты. Они гуляли по Парижу, который он знал очень хорошо. Иногда забредали в какой-нибудь парк. «Звенела музыка в саду Таким невыразимым горем» Потом было прощание, последняя их прогулка, последнее кафе, последняя ночь. «Это песня последней встречи, Я взглянула на темный дом. Только в спальне горели свечи Равнодушно-желтым огнем». А потом были слезы. И был тяжкий разговор на вокзале. Она замучила его, истерзала, и он ушел. Вернется в Париж она только через полстолетия. Модильяни к тому времени уже четыре десятилетия не будет в живых. «Он был со мной еще совсем недавно Такой влюбленный, ласковый и мой». Великая Ахматова. Великий Модильяни. Их любовь была мимолетной. В конце жизни Ахматова, посетив последний раз Париж, связанный для нее с Модильяни, стоя перед домом, где когда-то была счастлива, сказала: «Вот мое окно во втором этаже… Сколько раз он тут у меня бывал». Год спустя она умерла в Московской больнице, унеся навсегда тайну их любви. Кто знает, может быть, это о нем. * * * Как соломинкой пьешь мою душу. Знаю, вкус ее горек и хмелен. Но я пытку мольбой не нарушу. О, покой мой многонеделен. Когда кончишь, скажи. Не печально, Что души моей нет на свете. Я пойду дорогой недальней Посмотреть, как играют дети. На кустах зацветает крыжовник, И везут кирпичи за оградой. Кто ты брат мой или любовник, Я не помню, и помнить не надо. Как светло здесь и как бесприютно, Отдыхает усталое тело… А прохожие думают смутно: Верно, только вчера овдовела. Валентина Богомолова http://comment.com.ua/people/p1189.htm Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 8 Июля 2009 Автор Поделиться Опубликовано 8 Июля 2009 Тяжела ты, любовная память! Мне в дыму твоем петь и гореть, А другим – это только пламя, Чтоб остывшую душу согреть. Чтобы греть пресыщенное тело, Им надобно слезы мои… Для того ль я, господи пела, Для того ль причастилась любви! Дай мне выпить такой отравы, Чтобы сделалась я немой, И мою бесславную славу Осиянным забвением смой. Безвольно пощады просят Глаза. Что мне делать с ними, Когда при мне произносят Короткое, звонкое имя? Иду по тропинке в поле Вдоль серых сложенных бревен. Здесь легкий ветер на воле По-весеннему свеж, неровен. И томное сердце слышит Тайную весть о дальнем. Я знаю: он жив, он дышит, Он смеет быть не печальным. Во сне Черную и прочную разлуку Я несу с тобою наравне. Что ж ты плачешь? Дай мне лучше руку, Обещай опять прийти во сне, Мне с тобою как горе с горою… Мне с тобой на свете встречи нет. Только б ты полночною порою Через звезды мне прислал привет. ---- И когда друг друга проклинали В страсти, раскаленной добела, Оба мы еще не понимали, Как земля для двух людей мала, И что память яростная мучит, Пытка сильных – огненный недуг! – И в ночи бездонной сердце учит Спрашивать: о, где ушедший друг? А когда, сквозь волны фимиама, Хор гремит, ликуя и грозя, Смотрят в душу строго и упрямо Те же неизбежные глаза. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 8 Июля 2009 Автор Поделиться Опубликовано 8 Июля 2009 Как белый камень в глубине колодца, Лежит во мне одно воспоминанье. Я не могу и не хочу бороться: Оно – веселье и оно – страданье. Мне кажется, что тот, кто близко взглянет В мои глаза, его увидит сразу. Печальней и задумчивее станет Внимающего скорбному рассказу. Я ведаю, что боги превращали Людей в предметы, не убив сознанья, Чтоб вечно жили дивные печали. Ты превращен в мое воспоминанье. ------------------------------------ * * * Ночь моя – бред о тебе, День – равнодушное "пусть", Я улыбнулась судьбе, Мне посылающей грусть. Тяжек вечерний угар, Скоро ли я догорю, Кажется, этот пожар, Не превратится в зарю. Долго ль мне биться в огне, Дальнего тайно кляня? В страшной моей западне Ты не увидишь меня! * * * Сколько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает. Как я рада, что нынче вода Под бесцветным ледком замирает. И я стану – Христос помоги! – На покров этот, светлый и ломкий, А ты письма мои береги, Чтобы нас рассудили потомки, Чтоб отчетливей и ясней Ты был виден им, мудрый и смелый. В биографии словной твоей Разве можно оставить пробелы? Слишком сладко земное питье, Слишком плотны любовные сети. Пусть когда-нибудь имя мое Прочитают в учебнике дети, И, печальную повесть узнав, Пусть они улыбнуться лукаво… Мне любви и покоя не дав, Подари меня горькою славой. Смятение 1 Было душно от жгучего света, А взгляды его – как лучи. Я только вздрогнула: этот Может меня приручить. Наклонился – он что-то скажет… От лица отхлынула кровь. Пусть камнем надгробным ляжет На жизни моей любовь. 2 Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, проклятый! И я не могу взлететь, А с детства была крылатой. Мне очи застил туман, Сливаются вещи и лица, И только красный тюльпан, Тюльпан у тебя в петлице. 3 Как велит простая учтивость, Подошел ко мне, улыбнулся, Полуласково, полулениво Поцелуем руки коснулся – И загадочных, древних ликов На меня поглядели очи… Десять лет замираний и криков, Все мои бессонные ночи Я вложила в тихое слово И сказала его – напрасно. Отошел ты, и стало снова На душе и пусто и ясно. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 8 Июля 2009 Автор Поделиться Опубликовано 8 Июля 2009 * * * Я не любви твоей прошу. Она теперь в надежном месте… Поверь, что я твоей невесте Ревнивых писем не пишу. Но мудрые прими советы: Дай ей читать мои стихи, Дай ей хранить мои портреты – Ведь так любезны женихи! А этим дурочкам нужней Сознанье полное победы, Чем дружбы светлые беседы И память первых нежных дней… Когда же счастия гроши Ты проживешь с подругой милой И для пресыщенной души Все станет сразу так постыло – В мою торжественную ночь Не приходи. Тебя не знаю. И чем могла б тебе помочь? От счастья я не исцеляю. * * * Я улыбаться перестала, Морозный ветер губы студит, Одной надеждой меньше стало, Одною песней больше будет. И эту песню я невольно Отдам за смех и поруганье, Затем, что нестерпимо больно Душе любовное молчанье. http://www.ginger.nnov.ru/favour/ Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 12 Февраля 2010 Автор Поделиться Опубликовано 12 Февраля 2010 http://www.1tv.ru/news/culture/129767 Однажды Модильяни сказал своему другу Полю Александру : «Счастье – это ангел с печальным лицом». По мнению исследователя Н. Лянда, эти слова относятся к Анне Ахматовой. Почти век спустя….снова и снова мы возвращаемся к этой таинственной и необыкновенно трогательной истории любви двух равно великих людей, русской поэтессы Анны Ахматовой и итальянского художника Амедео Модильяни, действие которой развернулось в начале прошлого столетия в вечном городе влюбленных, Париже. Благодаря последним находкам и исследованиям, в том числе и нескольким модильяниевским НЮ с изображением Ахматовой, была слегка приподнята завеса над этой бесконечно притягивающей тайной. Пожалуй, Бродский определил ее точнее всех, рассмешив тем самым Анну : «Ромео и Джульетта в исполнении персон царствующего двора». Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 12 Февраля 2010 Автор Поделиться Опубликовано 12 Февраля 2010 Шведы подарили России портрет Ахматовой работы Модильяни Шведская компания Ruric передала России рисунок Амедео Модильяни, на котором изображена Анна Ахматова. РИА Новости цитирует заявление главы Федерального агентства по культуре и кинематографии Михаила Швыдкого: "Судьба этого рисунка будет определена чуть позже, но, скорее всего, мы будем учитывать пожелания Ирины Александровны (Антоновой - директора ГМИИ имени Пушкина) о передаче рисунка в Музей изобразительных искусств". Швыдкой также сказал, что рисунок Модильяни - первый его рисунок "в музейном фонде России". Однако один из самых знаменитых его карандашных портретов Ахматовой хранится в Фонтанном доме - ее мемориальном музее в Петербурге. Кроме того, сам ГМИИ располагает двумя рисунками художника. Амедео Модильяни Я очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала, и вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую) - ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся. В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне1. Что он сочинял стихи, он мне не сказал. Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: "Передача мыслей..." Часто говорил: "Это можете только вы". Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его - очень короткой, моей - очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания. Жил он тогда (в 1911 году) в тупикe Фальгьера. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом. Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа. В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен звук его молоточка. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется - от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела - уцелели ли они? Скульптуру свою он называл вещью - она была выставлена, кажется, у "Независимых"2 в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи. В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют негритянским периодом. Он говорил: "Драгоценности должны быть дикарскими"(по поводу моих африканских бус) и рисовал меня в них. Водил меня смотреть cтарый Париж за Пантеоном ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал: "Я забыл, что посередине находится остров"3. Это он показал мне настоящий Париж. По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях. В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал cтарый дворец в итальянском вкусе4, а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи. Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса X.5, та самая, которая называет его жемчужина и поросенок6. Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже задолго до знакомства с Беатрисой X., т. е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить. Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен, с оравой почитателей, из "своего кафе", где он ежедневно витийствовал, шел в "свой ресторан" обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой Почетного легиона, - а соседи шептались: "Анри де Ренье!" Для нас обоих это имя никак не звучало. Об Ана-толе Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просвещенные парижане) не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был открыт в том же году. Да, про Гюго Модильяни просто сказал: "А Гюго выскопарен?". Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла. Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. "Не может быть, - они так красиво лежали..." Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами. То, чем был тогда Париж, уже в начале двадцатых годов называлось старый Париж или довоенный Париж. Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались "Встреча кучеров", и еще живы были мои молодые современники, вскоре погибшие на Марне и под Верденом. Все левые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда говорили "Пикассо и Брак". Ида Рубинштейн играла Шехерезаду, становились изящной традицией Дягилевский русский балет (Стравинский, Нижинский, Павлова, Карсавина, Бакст). Мы знаем теперь, что судьба Стравинского тоже не осталась прикованной к десятым годам, что творчество его стало высшим музыкальным выражением духа XX века. Тогда мы этого еще не знали. 20 июня 1910 года была поставлена "Жар-птица". 13 июня 1911 года Фокин поставил у Дягилева "Петрушку". Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдиссона, показал мне в кабачоке Пантеон два стола и сказал: "А это ваши социал-демократы - тут большевики, а там -меньшевики". Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravues). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию. Рене Гиль проповедовал "научную поэзию", и его так называемые ученики с превеликой неохотой посещали мэтра. Католическая церковь канонизировала Жанну д'Арк. Et Jehanne, la bonne Lorraine, Qu'Anglois brulиrent a Rouen… Я вспомнила эти строки бессмертной баллады, глядя на статуэтки новой святой. Они были весьма сомнительного вкуса, и их начали продавать в лавочках церковной утвари. Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в "Аполлоне" 1911 г.). Над "аполлоновской" живописью ("Мир искусства") Модильяни откровенно смеялся. Mеня поразило, как Модильяни нашел красивым одного заведомо некрасивого человека и очень настаивал на этом. Я уже тогда подумала: он, наверно, видит все не так, как мы. Во всяком случае, то, что в Париже называют модой, украшая это слово роскошными эпитетами, Модильяни не замечал вовсе. Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, - эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы Революции. Уцелел тот7, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие "ню"... Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера. Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка. Как-то раз сказал: "Я забыл Вам сказать, что я - еврей". Что он родом из-под Ливорно - сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему - двадцать шесть. Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему - летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?). В это время ранние, легкие8 и, как всякому известно, похожие на этажерки, аэропланы кружились над моей ржавой и кривоватой современницей (1889) - Эйфелевой башней. Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов. Но это уже нечто гулливеровское. Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило - Чарли Чаплин. "Великий Немой" (как тогда называли кино) еще красноречиво безмолвствовал. "А далеко на севере"... в России умерли Лев Толстой, Врубель, Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоянии кризиса, и Александр Блок пророчествовал: если б знали, дети, вы Холод и мрак грядущих дней... Три кита, на которых ныне покоится XX в. - Пруст, Джойс и Кафка, - еще не существовали, как мифы, хотя и были живы, как люди. В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали9. Только раз Н. С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его "пьяным чудовищем" или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года... К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно. Он считал, что путешествие - это подмена истинного действия. "Песни Мальдорора"10 постоянно носил в кармане; тогда эта книга была библиографической редкостью. Рассказывал, как пошел в русскую церковь к пасхальной заутрене, чтобы видеть крестный ход, так как любил пышные церемонии. И как некий "вероятно, очень важный господин" (надо думать - из посольства) похристосовался с ним. Модильяни, кажется, толком не разобрал, что это значит... Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу... А я услышала о нем очень много... В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая, 36, издательство "Всемирная литература"). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Кто-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла - фотография Модильяни... Крестик... Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он - великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски. Потом, в тридцатых годах, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге "Стихи о канунах" и знал его в Париже позже, чем я. Читала я о Модильяни и у Карко, в книге "От Монмартра до Латинского квартала", и в бульварном романе, где автор соединил его с Утрилло. С уверенностью могу сказать, что этот гибрид на Модильяни десятого - одиннадцатого годов совершенно не похож, а то, что сделал автор, относится к разряду запрещенных приемов. Но и совсем недавно Модильяни стал героем достаточно пошлого французского фильма "Монпарнас, 19"11. Это очень горько! Болшево, 1958-Москва, 1964 Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 12 Февраля 2010 Автор Поделиться Опубликовано 12 Февраля 2010 «Любовь - это история в жизни женщины и эпизод в жизни мужчины», - обмолвился один известный француз. Леди Серебряного века, «не то монахиня, не то блудница» никогда не писала о счастливой любви. Ахматова была поэтессой любви-излома. Отношения Ахматовой и Модильяни завораживают хотя бы потому, что они были краткими, как эпизод, но яркими, как история. Итак, в 1910 году Анна Ахматова выходит замуж за Гумилева, и молодожены отправляются на месяц в Париж... В Париже Анна встретила молодого еврейского юношу, совсем недавно приехавшего из Италии, меняющего адреса как перчатки (среди адресов - бульвар Распай, который Ахматова упоминает в автобиографии в связи с медовым месяцем). Скромный итальянский художник просит разрешения ее нарисовать - почему бы нет? В тот приезд она видела его всего несколько раз. Тем не менее всю зиму Дэдо писал ей. "Вы во мне как наваждение", - летело из Парижа в Россию. Он постоянно восхищался ее способностью угадывать мысли, видеть чужие сны и прочими мелочами: "О, это умеете только вы", - удивлялся Модильяни. Хотя ничего неожиданного для самой Анны в этой "передаче мыслей" не было - все, кто знал ее, давно привыкли к этому. Уже в ту первую поездку-встречу двадцатилетняя Ахматова понимала, что для Модильяни была просто чужой, не очень понятной женщиной, иностранкой. Да и сама она не знала его совершенно, видела лишь одну сторону его души - "сияющую". В реальности же уже тогда Модильяни становился героем легенды о гении, раскрывшемся благодаря наркотикам. Это было правдой лишь отчасти: он никогда не писал в состоянии наркотического опьянения, но на его хрупкую нервную систему оно оказывало быстрое и необратимое действие. Однако Дэдо продолжал творить - вопреки туберкулезу, пьянству, нищете. Они встретились снова в 1911 году. Тот же Париж, другой Модильяни. Он весь потемнел и осунулся, но глаза с золотыми искрами говорили ей, что этот человек по-прежнему не похож ни на кого на свете. Его голос как-то навсегда осядет в памяти. Как художник он также не имел никакого признания, а беден был так, что им приходилось сидеть в Люксембургском саду на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Но Амедео никогда не жаловался ей - нужда и непризнание были тем мраком, сквозь который в нем искрилось "все божественное", как потом напишет Анна. Только один раз Дэдо вспомнил одну из парижских зим, когда ему было так плохо, что он "не мог думать о самом ему дорогом". Ахматова отмечала про себя, что он никогда не рассказывает о предыдущих влюбленностях (пришлось отвыкать - до него так делали все). Вообще Амедео почти не говорил с ней о земном. «Очевидной» подруги жизни у него тогда не было. Были музы (читай: натурщицы), но они были всегда (бесчисленные «кики», «малышки»). Он запомнился ей помешанным на искусстве Египта, влюбленным в египетский подвал Лувра ("все остальное можешь даже не смотреть..."). Ему нравилось рисовать ее головку в убранстве египетских цариц и танцовщиц. Он любил замечать Ахматовой, перебирающей тонкими пальцами свои африканские бусы: "Украшения должны быть дикарскими..." Модильяни был нежен и заботлив с ней (сравните: его будущая подруга, с которой он проживет ближайшие два года, в первый раз запомнила его "некрасивым, жадным и жестоким"). Что притягивало Анну к Модильяни? То, что он видел все не так, как остальные. Однажды ее поразило, что Дэдо нашел красивым одного заведомо некрасивого человека, причем очень настаивал на этом. "Моды" - слова, которым дышал весь Париж, для него не существовало. По поводу Венеры Милосской говорил, что "прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях". Тем летом в Париже часто шли теплые дожди, и Модильяни ходил с огромным, очень старым черным зонтом, под которым они часами сидели в Люксембургском саду. В два голоса читали Верлена, которого оба знали наизусть, радовались, что помнили одни и те же четверостишия. Рядом стоял сонный старый дворец в итальянском вкусе. Модильяни водил Анну смотреть старый Париж за Пантеоном, как «положено», - ночью при луне. Именно он подарил ей «настоящий» Париж, в котором они однажды заблудились... Он любил бродить по ночному Парижу. Она знала это, иногда подходила к жалюзи и наблюдала за его тенью под своими окнами. Возможно, все это ей только снилось. Моди был в душе ребенком, и ни гашиш, ни алкоголь, ни тяжелое подкашливание не вытравили в нем наивно-трагической романтики. Как-то Ахматова зашла за ним, в мастерской никого не было, но окно над воротами было открыто. Анна держала в руках охапку красных роз, которую по какому-то нелепому вдохновению начала бросать в мастерскую через окно. Не дождавшись Дэдо, она ушла. Когда они встретились, он спросил, как она попала в комнату. Ахматова объяснила, что не заходила внутрь, но Моди был по-прежнему удивлен и зачарован: «Не может быть - они так красиво лежали...» Моди рисовал ее у себя дома и просил, чтобы эти портреты она повесила в своей комнате в России. Они погибли в первые годы революции, из шестнадцати уцелел лишь один. Через семь лет после этой поездки Анна упомянет в разговоре с мужем имя Модильяни, тот назовет его "пьяным чудовищем" или чем-то в этом роде (что могло иметь под собой веские основания). Им обоим (и Гумилеву, и Амедео) тогда оставалось жить примерно по три года. Советский нэп Ахматовой запомнился маленьким некрологом во французском художественном журнале, в котором Модильяни называли великим художником XX века. Он умер в возрасте 35 лет (через девять лет после их последней встречи), его любимая жена на следующее утро выбросилась с 6-го этажа. Маленькая дочка выросла и написала его биографию, в которой фигурировало не только имя ее матери Жанны Эбютерн, но и множество "кики". Об Анне в ней не было ни слова. Впрочем, "Анна и Амедео" - это не столько история любви, сколько лишь эпизод из жизни двух людей, обугленных дыханием искусства. Позже Ахматова отметила, что ей удалось понять одну существенную вещь. "...Все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его - очень короткой, моей - очень длинной». Ольга Яковлева АиФ-Любовь №13 1999 г. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 12 Февраля 2010 Автор Поделиться Опубликовано 12 Февраля 2010 Жанр: Драма Год: 2004 Описание: 1919 год. Ночной Париж ликует в объятиях мрачных страстей и опасных наваждений, наслаждаясь отчаянной враждой двух дерзких гениев - Модильяни и Пикассо. Примут ли заклятые конкуренты участие в сенсационном художественном конкурсе? Пикассо уже купается в лучах славы, но для бунтаря, пылкого любовника и горького пьяницы Модильяни это редкий шанс стать богатым и знаменитым. Его любовь к юной красавице Жанне потрясла светский мир, его картины шокируют публику. Что произойдет в ночь решающего состязания? http://www.intv.ru/view/?film_id=5114 Мне с тобою пьяным весело Смысла нет в твоих рассказах. Осень ранняя развесила Флаги желтые на вязах. Оба мы в страну обманную Забрели и долго каемся, Но зачем улыбкой странною И застывшей улыбаемся? http://kazakov.livejournal.com/127887.html Одна из самых красивых легенд прошлого столетия Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рона Опубликовано 14 Февраля 2010 Автор Поделиться Опубликовано 14 Февраля 2010 А вот почему так, если пъет инженер или пролетарий , то он горький пьяница ,а если художник ,то он гений? Зачем спрашивать, если ответ ты знаешь сам?Модильяни гений, но пил, болел, любил женщин.Ты можешь любить его картины или нет, но они остались на века. Ссылка на комментарий Поделиться на других сайтах Прочее
Рекомендуемые сообщения
Создайте аккаунт или авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий
Комментарии могут оставлять только зарегистрированные пользователи
Создать аккаунт
Зарегистрировать новый аккаунт в нашем сообществе. Это несложно!
Зарегистрировать новый аккаунтВойти
Есть аккаунт? Войти.
Войти